•  

     

     

     

    КРЫМ
  • 1

 

Письмо первое.

Симферополь 1 сентября.

Не много дней прошло с тех пор, как мы расстались, а уже нас почти во всю длину России, и в холод и в дождь и в жар, промчали почтовые лошади. Как много пространства осталось назади меня, как много я успела увидеть, сличить и передумать в те долгие часы, когда устаешь смотреть из окна кареты на быстро сменяющиеся и часто так однообразные предметы схожих между собою местностей!

И вот я в Симферополе. Какое же впечатление вынесла я после долгого пути, спросишь ты, где итог и подведен ли он? Не знаю, не умею отвечать на этот вопрос ни себе, ни тебе. Что-то неопределенное, что-то пестрое и не поддающееся анализу осталось в уме моем. Скажу одно. Разительный переход от севера к югу пахнул мне свежею жизнию, здоровьем, чем-то радующим и благоухающим, как молодость.

Вот опять прозрачный далекий горизонт, с яхонтовым оттенком, так резко отличающийся от нашей дали дико-серого колорита, дали, не лишенной грустной поэзии  в своем вечном однообразии. Вот южное солнце, так досадно палящее, но великолепное и животворное; вот каменистая и покрытая слоями пыли почва. Все вокруг напоминает здесь, что я далеко от родных мест; юностию, повторяю тебе, пахнуло мне, далекою свежею юностию. Опять знакомые привычки овладели против воли всем существом, опять вкрадывается прежняя страсть в сердце, страсть, которой не умею дать названия, но которая владеет мною самовластно и безраздельно. Пушкин сказал:

Охота к перемене мест
Весьма мучительное свойство.  

Но это не то. Моя страсть сильнее, и вместе с тем мельче. Она состоит в каком-то неугомонном желании бродить по чужому городу, по незнакомой деревне, заглядывать с равным любопытством в избу простолюдина и в публичное здание, в способности увлечься разговором умного, на пути встретившегося человека, детской болтовнею девочки, опершейся на перила крылечка, или простым рассказом мужика, или, наконец, ссорою двух торговок на рынке под навесом городской площади, которые, вдруг пораженные смехом проходящей барыни, донны, синьоры, или дамы (смотря по нации), расходятся пристыженные, или обращают свой гнев на нее, на ее невинный смех, а она проходит мимо, и равно забавляют ее и гнев и равнодушие.

Но ужели надо ехать далеко, чтобы испытать наслаждение кочеванья или бродяжничества, если возможно так выразиться? Неужели, чтобы бродить по улицам, заглядывать в лавки, зевать на площади, надо проехать тысячу верст? В том-то и беда, что именно это наслаждение становится доступно только при виде новых предметов, быстро сменяющихся, - но зато это наслаждение не променяю я ни на какое другое. Приятна мне беседа наша, друзья мои, греет меня и живит ваше присутствие, уютно мне в моем кабинете, посреди тысячу раз перечитанных книг, знакомых картин, лиц и портретов - словом, воспоминаний прошедшего - грустно мне было оставить и вас и мой уютный уголок, но легче мне жить, но вольнее дышать, но существую я полно, свободно и радостно только тогда, когда я кочую. Вот и здесь, при виде страны незнакомой и чужой - я ожила опять. Однако пора приняться и за рассказ и сказать, что я видела.

От Тулы до самого Курска та же северная Россия, так нам знакомая - будто я и не выезжала из Москвы, всякий уголок так знаком мне. Вот и Калуга; - говорят, будто она живописна. Не знаю, право. Раскинулась она на горе и спускается к самой Оке, берега которой тоже, говорят, живописны. Но ведь это то же, что все мы, жители севера, видим каждый день. Увеличьте Москву-реку в три раза - вот вам и Ока. Признаюсь, наскучили мне луга, березовые рощи, деревеньки и все эти томно смеющиеся пейзажики, которые мы, жители севера привыкли называть живописными видами. Боже сохрани, если стоит дуб - уж им обязаны любоваться, развесистая береза заслуживает  тоже одобрение и похвалу, а раките на берегу пруда навязывается поэтическое название ивы. Но воля ваша - это только так принято; - по крайней мере я, человек грешный, не чувствую ровно ничего - береза как береза, дуб как дуб, а ива для меня всегда остается простой ракитой. Пожалуй, место и живописно, да ничего не говорит оно ни сердцу, ни воображению. Чего-то нет. А чего?

Не знаю, я только объясняю факт, а мне всегда повторяющийся. Говорили мне когда-то, будто есть на свете и такие люди, которые и в окрестностях Пскова, Калуги, Тулы и прочих городов приходили в восторг. Ну, я скажу только, что они счастливы, и дай им Бог всегда быть такими; много им дано на долю - я беднее, и мой ум и сердце молчат. Если уж любоваться, так полюбуемся нашим мрачным, суровым, недоступным севером. Тундры, болота, озера, бор непроходимы имеют свое дикое величие.

Но возвратимся к Калуге. Редко случалось мне видеть город, где было бы менее движения и вообще жизни. За Калугой Тула, за Тулой Орел - но уволь меня: не маршрут же я должна писать тебе. Все это так знакомо. Те же улицы, те же трактиры, те же половые, являющиеся со смеющимися лицами и самодовольно объявляющие, что все есть, хотя это все и ограничивается довольно вкусными щами и жестким, как подошва, бифштексом, за который они тащат из кошелька все богатства востока, приговаривая, что генерал (или князь) такой-то останавливался и был всем весьма доволен. Этот генерал - миф преследует вас почти до самого Харькова.

Однако, оставя генерала в стороне, Курск может уже попасть в исключение - он тонет в зелени, более яркой и роскошной, чем зелень наших стран; даже одежда крестьян изменилась - она живописнее. Особенно понравилось мне белое кисейное покрывало, падающее с высокого кокошника баб и накрывающее их до полу-корпуса. Оно живо напомнило мне покрывало генуэзских женщин. Что-то похожее случалось видеть и на сцене, в опере или балете. Но на сцене все газ, атлас, бархат, а вместе манерность, заученность поз, и живописная группировка, трудно достающаяся, и наконец, с нею картинная зелень и намалеванное небо.

В мире реальном холстина, полотно, ситец, часто рубище - и то, что грубо вблизи, как живописно издали и как иногда невзначай живая, разнообразная толпа картинно бросится в глаза, пестро раскинувшись под светлым небом, на зелени луга, у шатров и навесов ярмарки или на площади селения в большой праздник! Белые платки курских баб чрезвычайно оригинально и красиво заканчивают наряд их, и непременно замечаются в толпе, придавая ей живописность. Целый день бродила я по Курску, и кроме этого ничего не видала, так что мне даже совестно говорить тебе об этих платках. Что же делать?

Правда дороже всего, особенно в путешественнике - иначе, вместо его рассказа, было бы интереснее прочесть «Тысячу и одну ночь». Но зато, лишь шаг на родину Гоголя, и, будто по взмаху магического жезла, все изменяется. Выбеленные домики теснятся друг подле друга, укрываясь в густой зелени фруктовых садов и пестрых маленьких палисадников. Взгляни на эту деревянную церковь, утонувшую в зелени. Вокруг кладбища; - многие кресты полупокрыты пышною зеленью, иные упали на бок и едва-едва виднеются из-за высокой травы, другие высоко стоят над свежею насыпью могил; церковь  и кладбище окружены живой оградой из вьющейся зелени и колючего кустарника, так тесно сплетенных между собою, что не только перелезть ее нет возможности, но даже и прикоснуться к ней не совсем безопасно: шипы отважно защищают ее от всякого. Налево от церкви, маленькая хата, выбеленная вновь, примыкает к обширному фруктовому саду: впереди чистенькое крылечко, около палисадник, где пышно цветет мальва и царствует прозаический, но огромных размеров подсолнечник, а хмель вьется везде кругом, даже до баляс крылечка. Как не вспомнить здесь Гоголя и лучшие строки его? Не все ли здесь дышит им? И любимая земля его не полна ли им, как он сам был полон ею? Скажите, не в этой ли хате жила чернобровая панна, и не здесь ли, не на этих ли ступеньках, смущенная и сверкая очами, сидела она, ожидая наступления ночи, и не здесь ли погибла она наконец от руки философа. Фантастический Вий мерещится вашему воображению, и, ожидая лошадей на крыльце, робко смотрите вы в сторону, искоса поглядываете на погост. Ведь это правда, и я уже сказала, что и юность и детство знакомятся опять с путешественником.

А вот огромные селения тянутся иногда на протяжении нескольких верст, с садами, палисадниками, церквами, зажиточными крестьянами и всем малороссийским бытом; вот девушки с позолоченными монетами на шее, с коралловыми ожерельями, со свежими загорелыми лицами. Многие из них вовсе не красивы, но румянец юга уже залил смуглые щеки, и лицо их дышит довольством. Весело смотрят они, весело они улыбаются и любопытно заглядывают в лицо новоприезжих.

В одной из таких деревень, - имя ее я забыла, да и к чему оно? - почтовых лошадей не было, и все мы, досадуя на задержку, отправились гулять по деревне, которая, дыша довольством, давно выманивала нас из кареты. Мы заглянули за калитки двух-трех хат - молчание, ставни у окон затворены, собаки лают из подворотен, и, собственно, поэтому некоторые из нас, не слишком одаренные храбростью, постыдно отступили. Но вот, немного подальше, калитка отворена, на пороге домика стоит девочка лет 16, с ребенком на руках и с красным маком в косе - но в платье, в настоящем платье наших горничных, хотя на открытой шее и блестит позолоченная монета подле кораллового ожерелья. Монета и ожерелье помирили меня несколько с платьем, и я решилась подойти к ней и спросить ее, нет ли у ней крынки молока?

- Молока нет, - говорит она отрывисто, коротко и ясно.

Но от нас не так легко было отделаться.

- Какое красивое ожерелье - покажи его, пожалуйста, - говорю я, бесцеремонно рассматривая позолоченную монету, и замечаю ей, что она старинная; девушка делается говорливее. Ожерелье принадлежало ее бабке, а медаль (так назвала она монету) досталась ей по наследству от прабабки. На звук незнакомых голосов вышел из хаты старик и тотчас вмешался в разговор наш, объявляя, не без некоторого чувства собственного достоинства, что коралловое ожерелье редкость, большая редкость (при этом он покачал значительно головою), и теперь достать такого нельзя, нигде нельзя, а было оно давно в их семействе.

- В Москве можно достать,  возразила я не совсем смело, при виде его уверенности.

- Ну не знаю, не знаю, - сказал он; - потом подумал, помолчал и повторил решительно: не знаю.

Мы разговорились, и он попросил нас войти к нему в дом. Что за прелесть - эта маленькая избушка! Чистота, опрятность, некоторая сельская изысканность. Липовые стулья на чистом полу, у стены постель, покрытая ситцевым одеялом, у другой стены стол и над ним маленькое зеркало, украшенное сверху венками из увядших цветов, по бокам полотенце, вышитое красными розанами и разводами по довольно тонкому домашнему холсту.

- Так уж нынче не вышивают, - заметил хозяин, видя, что мы рассматриваем полотенце, - нынче всё уж не то, всё не то. Вот маменька ее (он употребил именно это выражение, показывая рукою на дочь) ходила не в платьях - такого не носила - а теперь вся деревня такое носит.

- Почему? - спросил кто-то из нас.

- А Господь их знает - уж видно, так им нравится.

Мы пожелали видеть комнаты, и он радушно провожал нас и все показывал. Рядом с первой комнаткой мы увидели другую, чистенькую, но чрезвычайно-маленькую комнатку в одно окошко, заставленную двумя люльками и постелью для дочери. Потом была еще каморка с шкафами и сундуками, и с маленьким отверстием, прорубленным в стене и выходившим в кухню. Это живо напомнило мне убранство комнат в чужих краях, где хозяйка (мещанка, однако) подсматривает за кухаркой из внутренних комнат, посредством такого же отверстия в стене. У нашего крестьянина не было кухарки; жена и дочь готовили попеременно, а работница помогала им; отверстие служило для того, чтобы во всякое время дня наблюдать за ней или спросить о чем.

Осмотрев таким образом весь домик, мы возвратились в единственную комнату и уселись. Мы попросили молока. Он стал говорить с дочерью, но оказалось, что жена его уехала в поле с сыновьями, заперла все и ключи взяла с собою.

- Ступайте, - сказал нам хозяин, - к свату моему, князю Волханскому - у него молока много, и мед есть.

- Князь? - сказал кто-то, - отчего он князь?

- А так - богат он - ну, и князем зовут его в деревне, все зовут - а имя его Волханской.

Мы бы и не прочь идти к князю, конечно, не за молоком, но вследствие той же страсти бродить, но дочь хозяина поспешила объявить отцу, что Волханской молотит хлеб, что у него никого дома нет, почему и ставни заперты. Хозяин просил нас посидеть еще у него, и, говоря о хозяйстве своем, незаметно рассказал нам всю свою историю, причем нельзя было не пожалеть, что именно мы,  а не г. Григорович, слушали такой трогательный в своей простоте рассказ. Он бы сумел сделать из него прелестную и задушевную повесть, а я постараюсь только передать тебе сущность рассказа, в двух-трех словах, и конечно, без претензии заставить тебя слушать с тем неподдельным участием, с которым мы все слушали нашего хозяина, человека лет пятидесяти, с добрым лицом и маленькими, живыми, бегающими глазами. Вот что он рассказал нам.

Он был старший сын очень небогатого крестьянина, и на двадцатом году полюбил девушку из соседнего села, на которой и женился. Двадцать два года жил он с женою счастливо; она была добра, до мужа ласкова, до детей попечительна, до хозяйства усердна; Бог благословил их семейство и хозяйство. Нажили они шесть человек детей, копили копейку, и стали жить богато. Купили землю, купили лес, выстроили домик, а там купили лавку,  стали торговать и выдали дочку за старостина сына. Но пришел и горький день, жена родила меньшого сына и умерла в родах. Пусто и тошно стало в доме, и тоска напала на вдовца, как он снес жену в сыру-землю. Приду, говорил он, домой, хожу по комнатам туда и сюда, и места не найду - нет ее, нет нигде.

Дети малые - прибрать их некому - старшая дочь девка молодая, где ей думать о меньших братьях и сестрах! Один, совсем один - ни взять, ни подать; а тоска-то, тоска так и грызет. Думал, думал, тосковал, тосковал, да и задумал жениться. Много пригожих девок цеплялись за меня, все шли, да я не хотел. Говорю им: женюсь не для себя, женюсь для хозяйства. Мне уж ничего не надо. Я стар да и покойницу свою помню - а надо мне теперь мать детям, да в дом хозяйку. А какие вы матери детям? - молоды больно. Были между ними и богатые; да зачем мне богатство? Сам я богат; что нужно было, все нажил с покойницей, и на всех детей помаленьку станет, а там сами наживут работой да порядком. Думал, думал, смотрел, да и взял в жены девку старую и небогатую, разумел - эта мать детям будет, эта хозяйка будет. Ну - да нет, не хозяйка в доме вторая жена. Не она наживала трудовую копейку - ей все прах, ей все ничтожество.

Хозяин наш замолчал и залился слезами, отер их обеими руками и махнул рукою.

- И нету дня, нету ночи, чтобы не думал я о ее маменьке, - продолжал он, показывая на дочь - в хозяйстве дичь, а в доме крик да брань. А я один, все один, живу, как Бог приказал, да на Его милосердие надеюсь, что даст Он мне терпение снести мое горе.

Старик опять замолчал, и стал ходить по комнате вдоль и поперек, и горько плакал, и беспрестанно возвращался к прежней жизни, и рассказывал нам о первой жене, как он любил ее, и какая она была до него и до детей добрая и ласковая, какая была умная и работящая, какая была хозяйка. Мы долго слушали и все молчали; этот простой рассказ, проникнутый чувством и истинной, неподдельной печалью, тронул всех нас, тронул тем больше, что мы не ожидали его и не были к нему приготовлены. Я стараюсь передать его тебе, как слышала, ничего не прибавляя от себя; но можно ли передать помимо слов выражение лица, оттенки речи и звук голоса? Прощаясь со стариком, мы не могли не сказать ему, что нам грустно подумать, что мы заставили его, хотя и невольно, вспомнить старое горе.

- Горе мое всегда со мною, - сказал он кротко, отирая все еще лившиеся слезы.

Не правда ли, что чем проще высказано горе, чем оно незатейливее, тем сильнее охватывает душу слушающего, и участие не знает, как высказаться с человеком, так далеко отстоящим от нас по воспитанию и образованию, и так близко подходящим к нам по общечеловеческим чувствам? В каком бы классе, под какою бы корою ни билось сердце, как скоро есть оно - горе возьмет свое и равно гложет человека, и равно - нет, еще больше - возбуждает к нему сочувствие, потому именно, что он не имеет ни тех развлечений, которые доступны образованию, ни той моральной силы, которая развивается в нас вследствие самосознания.

Широко, голубой пеленою разостлался Днепр под Екатеринославлем, и сквозь кайму стройных пирамидальных тополей блещет он между зелени. Два рукава его, обойдя песчаную, золотом блестящую мель, сливаются снова в широкое целое и безмятежно теряются вдали между зелеными лугами. На высокой горе Екатеринославль продолжает отстраиваться до сих пор и носит уже характер всех городов юга. Высокие каменные дома, с зелеными ставнями и жалюзи, улицы пыльные и в то же время осененные роскошными деревьями частных садов и общественных бульваров, огромные акации, вязы, дубы, клёны, яркой зеленью пробиваются из-под пыли и наводят благодетельную тень на знойную почву, кремнистую дорогу и стоят, свесившись над головами проходящих.

Въехав на крутую гору, можно любоваться неизмеримой долиной, значительную часть которой захватил красивый Днепр своими струями. Здесь уже вода принимает иной колорит, иной блеск. Самое небо прозрачнее; быть может, оно не так сине, как у нас, но зато выше и беспредельнее. Не знаю, откуда взялась общая мысль, будто на юге, в Италии, Сицилии, Испании, небо синее, чем у нас в жаркий июльский день; я заверяю противное. Конечно, никогда не удавалось мне видеть на юге такого серого неба, как у нас в непогоду или при начале осени, но зато никогда не видала я его таким темно-синим, как у нас в летний день, когда на этом темно-голубом фоне плавают серебряные облака, отчего, быть может, оно и кажется таким голубым.

Небо юга безоблачно, оно безмятежно, оно далеко - оно кажется неизмеримым, будто лежит выше, потому, быть может, что воздух прозрачнее - это не небо, а голубой эфир. Я разумею под эфиром что-то более воздушное, неуловимое, неизмеримое. Небо для меня понятие, означающее свод, а эфир - бесконечное пространство, в котором глаз утопает. Не знаю, объяснила ли я тебе мысль мою. Как бы то ни было, но небо юга имеет прозрачно-голубой колорит, чрезвычайно приятный для зрения, и я опять увидела его в Екатеринославле и долго любовалась им.

Слыхал ли ты выражение живописцев, когда они кладут краску или тень? Они говорят: надо свести на нет, то есть незаметно уменьшить тень и свести ее со светом, или другой тенью. Ну, и я скажу тебе, чтобы выразить мысль мою, с самого Екатеринославля природа сходит на нет и превращается в степи. Возвышенности, пригорки, холмы постепенно уменьшаются, исчезают, превращаются в степь. Деревья сильные, роскошные, высокие, редеют, становятся кустарником, а наконец, и этот кустарник исчезает, и остается трава; не высокая, не зеленая, не густая, но спаленная солнцем, она бедно растет в обширной пустыне. Сначала, в огромных равнинах, глаза путешественника видят еще сжатые поля, скирды хлеба, кое-где нарушающие общее однообразие; и дивясь, он спрашивает себя и других: Где же руки, которые сеяли, жали, складывали эти огромные скирды? Ни селения, ни избы, ничего на дороге, кроме мазанки на всякие 15 и 20 верст, мазанки, служащей станцией. Где же селения?

Эта загадка была объяснена впоследствии. Так как этот край почти лишен воды, то жители селятся только в едва заметных издали лощинках, там, где протекает ручей, и приходят работать иногда за 15 и 20 верст. А путешественник? Он едет по сухой земле, в пыли, под ярким солнцем, видит одни поля, и горе ему, если он не запасся хлебом, мясом и вином! Край, конечно, изобилен, но дорога идет по безлюдным местам, и ничего достать невозможно.

Далее начинаются настоящие степи - скирды хлеба редеют, и стелется перед глазами одно заброшенное, неизмеримое поле, покрытое низкой, сухой травою. Если ты не читал, то верно слыхал об описании акерманских степей. Поэт говорит о могучей, высокой траве, колеблющейся, как волны моря; - благоухание цветов ароматом напоило воздух, и путешественник, ослепленный яркостью зелени и цветов, вдыхает его, как опьяняющий напиток. Помнится и мне, что в детстве моем я видела что-то подобное в степях, лежащих до Кавказа; но здесь совсем не то.

Нет ни могучей растительности, ни цветов, ни поэзии. Это голые, сухие поля, наводящие скуку - даже и тоску. Тоска - ощущение, а скука - безымянное и скверное чувство, скажу я тебе - но ведь и ты, вероятно, знакома с нею?. Что касается до меня, я многое могу выносить, по мере сил, довольно терпеливо, - скажу даже, все исключая скуки: она невыносима. Я ела, пила, спала без памяти и устала, но однако не могла спать бесконечно, открывая глаза поневоле, и опять бросались мне в глаза эти однообразные поля, эта бесконечно-грустная пустынность - степью не хочу называть ее. Сахара, вероятно, лучше: там песок; он должен иметь свою поэзию, хотя поэзию кочующих Арабов, верблюдов, диких зверей, караванов и чего еще, не знаю; но прочти любое путешествие, - все мы читали их.

Повторяю, пустыня имеет свою поэзию, свой колорит, свой характер, а здесь ничего нет, кроме разве отсутствия всего, отсутствия людей, воды, зелени, зверей, травы даже. Иначе не умею выразиться. Но ваш Перекоп! Вы говорите: Крым! Крым! Благословенная земля! Севилья! Неаполь! И радостное чувство охватывает вас при мысли, что перед вами тот край, для которого вы оставили семью, друзей, все привычки, свой угол, тот край, где вы надеетесь найти многое: здоровье - благо жизни, новую жизнь - благо существования, наконец, знакомство с востоком, которого он преддверие. Невольно глядишь вокруг себя - это Крым! Дорога кончена - я здесь! Ну где же этот Крым?

Я гляжу направо, налево, вдаль, - ужасно! Да это те же поля, та же пустынность - гладь, безлюдье, бедность природы! И берет вас раздумье. Ужели все лгали? Не может быть! И вот вам остается всего 60 верст до Симферополя, 60 верст, - и все то же. Однако, кое-где показывается высокий тополь, кое-где мелькает каменная стена ограды, а за ней фруктовое дерево, отягченное багряными плодами, а там акация одиноко, но высоко подымает вверх пышную красу свою над бедной, уединенно стоящей мазанкой. В нетерпеливом ожидании смотрите вы вдаль: что там такое, там, далеко, на краю горизонта? - там темно-голубое облако - но неподвижно стоит оно, не изменяя своей формы, и тянется оно справа налево, длинной, извилистой, причудливой линией. Стой! Стой! - говорите вы извозчику, вы, которых глазу знакома красота горной линии, вы, страстные поклонники юга и его очарований.

- Горы! Горы! Друзья мои! - говорите вы невольно и не без волнения, и дети с широко открытыми глазами и удивленными лицами выпрыгивают из экипажей, обступают вас и глядят вдаль.

- Где горы? Где? - говорят они торопливо. - Это облако.

- Да, да; видите ли вы эту голубую цепь на горизонте, эти изливы, эти грациозные очертания?

- Видим, видим, разве это горы? Вот они, горы!

Мы едем дальше - голубые очерки мало-помалу темнеют и становятся земными формами, возвышающимися на бирюзовом небе. Зелень все чаще, все гуще. Что-то пронзительно скрыпит около вас - это огромных размеров татарская арба, немазаные колеса которой издают неприятный визг - но вы не пеняете, ради новинки. Безобразный Татарин с расплющенным носом и ермолкой на голове идет за волами, махает кнутом и покрикивает горделивым криком; на арбе сидит Татарка, совершенно с ног до головы закутанная в длинное белое холстинное покрывало, так что едва ее глаза блестят в узкое отверстие - это покрывало называется чадрою. Но новые возгласы отвлекают ваше внимание от Татарки, окутанной чадрою: вас тянут за платье, вы оборачиваетесь.

- Смотри, смотри, - говорит меньшой из детей, - я видел это в зверинце - верблюд! Верблюд!

Действительно, высокое, неуклюжее животное, не лишенное какой-то дикой грации, шевеля длинной шеей и кроткой мордой, идет скорым шагом под ярмом вола. Татарин дико кричит и подгоняет его хлыстом. Шаг его прибавляется, он скор и рысист, два горба его качаются вправо и влево; вы быстро миновали его, а все еще оглядываетесь.

Население все увеличивается, пригорки ложатся вокруг дороги, большие камни в беспорядке окаймили дорогу, татарские мазанки, крытые черепицей, мелькают беспрестанно, и кое-где одноэтажные домики, очевидно, дачи, показываются между вновь разведенных садов. Все носит на себе характер новизны, край отстраивается, населяется каждый день все более и более.

Наконец, перед вами маленький спуск, и потом обширная, покрытая роскошной растительностью долина; посреди ее блестит на солнце ослепительной белизны город, обрамленный зеленью тополей, акаций, лавров и мимоз - это Симферополь. Позади его возвышается гора Чатыр-Даг, Палат-Гора, Шатер-гора - вот ее названия по-татарски и по-русски, и они же дают понятие о ее форме. Действительно, она имеет вид крыши или палатки; она камениста и совершенно бесплодна, не слишком высока, если кому знакомы вершины Кавказа или Альп, но высока и крута, если, избегая всяких сравнений, мы способны любоваться тем, что действительно красиво и живописно.

Въезжая в Симферополь, который, как и его окрестности, все еще продолжает отстраиваться, вы поминутно встречаете Татар и Татарок, закутанных в неизбежную чадру, но часто с открытым лицом. Те, которые беднее, позволяют себе такую вольность.

Город разделяется на европейский и азиатский. Первый красив; улицы его широки, собор окружен оградой, внутри которой растут деревья; у больших домов, окрашенных в белую краску, есть садики и зеленые, вновь окрашенные ставни, что придает городу вид праздничный и веселый. Целое утро мы ходили по городу: какое удовольствие отереть пыль с лица, переменить дорожное платье на городскую блузу, надеть шляпку и идти куда придется, любопытно вглядываясь во все - как красиво здесь разнообразие лиц, одежд, населения, а красивее того оригинальность арб, везомых по городу верблюдами, оригинальность рынков и маленьких лавок, где по-восточному сидит Татарин, поджав ноги, или просто присев на пятки подле бесчисленного множества разных фруктов, сложенных в огромные груды. Но всего лучше, друг мой, край новый, незнакомый, оригинальный, воздух теплый, прелесть бродяжничества без определенной цели, кроме той, чтобы идти куда глаза глядят, глядеть, куда случится, и не думать ни о чем. Тут здоровье, жизнь, почти счастие!