•  

     

     

     

    КРЫМ
  • 1

 

16

Ходит Митин по Ялте в коротком кожаном пальто, вооруженный маузером, шапка-кубанка набекрень. Ходит-то ходит, да только в компании с немцами. Он с ними и в гестапо, и в шашлычной, и в чебуречной, и в кофейной оборотистого грека, где можно найти не только кофе по-турецки, но и контрабандный товар с анатолийского берега. Митин не только предавал, но и вел торгашеские операции, особенно с румынскими офицериками.

Каждый человек шел в партизанский лес для того, чтобы совершить свой главный поступок, или, как иногда говорят, сделать свое «главное дело».

«Главное дело» Степана Становского — взять живым Митина.

Становский за ним следил, «обкладывал», как охотники обкладывают матерого волка.

Наступал март — месяц таяния снега, большого половодья.

Март. Кого же он скорей одолеет? Митина и тех, кто за ним, или нас, партизан?

Становский действовал. Его разведчики — Химич, Серебряков, Галкин — были до крайности истощены, но держались, стали даже сноровистее, — может, потому, что приближалось их «главное дело».

Митин не только предатель, он еще и консультант. Ведь мало кто знал партизанские дороги, как этот лесник с Грушевой поляны.

Удары Николая Кривошты на дорогах между Алуштой и Байдарскими воротами были очень чувствительны для врага. Они вынуждали фашистов не только усиливать охрану магистрали, но и на дальних подступах к ней выставлять секреты, засады, организовывать патрулирование на кромках самой яйлы. И тут-то митинская помощь была крайне нужна.

Стало известно: Митин каким-то манером обнаружил наитайнейший продовольственный склад комиссара Александра Кучера. На то, что было в этом складе, надеялись. И вот эта надежда испарилась.

Голод, голод...

А Митин жив, Митин наглеет. Штаб района узнал: предатель протягивает руку к самому командующему Алексею Мокроусову. На немецком вездеходе, набитом солдатами, Митин побывал у- подножья горы Черной, даже на макушке Большой Чучели. Рыщет, сволочь! [77]

По крутой тропе, оглядываясь осторожненько, шагает в Ялту парнишка лет двадцати. Это Толя Серебряков. В городке он пробыл до вечера, вызнал что надо, у знакомого подзаправился чем бог послал, но не успело солнце остыть, как Толя уже карабкался по Стильской тропе на яйлу. Он очень спешил. Была причина.

Толя вваливается в штабную землянку, с трудом переводит дыхание, спеша докладывает:

— Дядь Степа! Митин третьего марта будет на Грушевой поляне... Один. Честное слово!

Выпалив все это, Толя падает на лежанку из жердей. Он голоден, он устал. И тут же засыпает, хоть из пушек пали — не проснется.

Кривошта посмотрел на Становского:

— Толя свое сделал. Уяснил?

— Я понял, командир.

Голоден и дядя Степа. Вот он в штабе района, на докладе у начальника разведки Ивана Витенко, известного на весь крымский лес своей аккуратностью. Иван будто не прожил в лесу четырех страшных месяцев, будто только что вернулся после прогулки по ялтинской набережной. Выдают лишь глаза, под которыми болезненная синева, да бледные губы, почему-то всегда поджатые.

Выслушали Степана, угостили чем могли. И конечно, лапандрусиком, только что вытащенным из горячей золы. Обычно скупой, Витенко на этот раз расщедрился:

Степа, возьми еще один, мой.

— Да ну!

— Это тебе аванс за живого Митина.

Вмешивается в разговор новый начальник штаба района подполковник Щетинин (я был в севастопольских лесах):

— Заруби на носу, товарищ Становский: Митин нам нужен живой.

— Понятно, товарищ подполковник.

Третье марта приближается. Боевая группа сколочена. Да, да, боевая. Если не возьмут «тихо», то возьмут с боем. Так решили. Командиром боевой части назначили Петра Коваля, дали ему два ручных пулемета и десять партизан, в числе которых был и бывший комиссар истребительного батальона Александр Поздняков, человек редкой выдержки. Правда, больной, тяжеловатый в походе. Толя Серебряков, между прочим, заметил:

— Куда уж вам, дядя Саша?

— Куда и тебе, сынок.

— А ежели того, драпака придется...

— Драпа, мальчик, не будет.

Я задаю себе вопрос: почему же Митин решился заглянуть на Грушевую поляну, о чем он думал, когда под прикрытием [78] сумерек по крутой тропе поднимался в свой лесной домик? На что он, в конце концов, рассчитывал?

Конечно, на наш голод. Он думал, мы настолько истощены, что уже не способны спуститься с гор чуть ли не на окраину Ялты и подняться обратно. Кроме того, за последние десять дней на Южном побережье — ни единой партизанской операции. Это очень успокаивало.

Из-за Медведь-горы поднималось весеннее солнце. Его лучи уже крепко пригревали на склонах лес, на тропах подтаивал снег. А ниже снега почти не было, земля пахла талыми водами, кое-где кустилась молоденькая зелень.

Партизаны шли гуськом, делая короткие привалы. Спуск был крут, день проходил быстро. В просветах между кронами могучих сосен мелькали уголки родного города, сверкавшего на весеннем солнце. Вокруг была успокаивающая тишина. Оглядываясь, прислушиваясь к каждому шороху, партизаны подошли к высотке, стоявшей над Грушевой поляной. Стали наблюдать, увидели домик с большим крыльцом, куда выходили две двери. Вокруг усадьбы плетеный забор, за ним стог сена, небольшой сарайчик.

Становский увидел женщину. Она вышла на крыльцо, высыпала мусор; поправив рукой волосы, посмотрела на закат, розовевший над яйлой, залюбовалась им, а потом проворно вернулась в дом.

Может, и сам Митин дома?

Стоп! Не спешить!

Митин не из простачков, вряд ли средь бела дня явится сюда. Такие ходят ночами.

Стало понемногу темнеть, над соснами поднялась луна. Из Долосс доносились звуки: прошумел мотор и заглох, проскрипели повозки — это румыны. Чуть позже услышали музыку — крутили пластинки. «Чтобы тело и душа были молоды, были молоды...»

Из лесу вышел человек, осторожно прошагал метров десять по лунной поляне, остановился, прислушался. Долго стоял на одном месте, весь настороженный. Чувствовалась страшная нерешительность.

Блеснула полоска света, показался женский силуэт, и все скрылось за дверьми.

— Он? — встревоженно спросил Поздняков.

— Собственной персоной, — глухо ответил Становский. — Толя, обрезай провода.

— Есть, дядя Степа!

Становский подозвал Коваля:

— Позиция?

— Порядок. В случае чего минут на двадцать задержу. Справишься? [79]

— Хватит.

Еще подождали, потом начали приближаться к домику. Вдруг на крыльце появился бородатый человек с собакой — сосед Митина.

Становский обогнул стоявший невдалеке стог сена, оказался рядом с бородачом.

— Уведи домой собаку и чтобы ни-ни! — приподнял пистолет. — И возвращайся немедленно ко мне.

— Понял, гражданин.

Бородач не мешкая исполнил все, что приказали.

— Не дрейфь, друг. Теперь стучись к Митину, попроси у него соль, что ли.

— Понял, гражданин.

Бородач находился в состоянии шока, но делал то, что ему приказывали. У него даже голос оставался натуральным.

— Слухай, сосед! А чи не найдется у тебя соли?

Открылась дверь.

— Ну чего тебе?

Бородач отскочил, и перед Митиным в полный рост появилась фигура Становского.

— Здоров! Вот и встретились! — Становский грудью втолкнул предателя в комнату. — Оружие имеешь?

— Нет.

— Обыскать!

Жена Митина чуть ли не в голос:

— И за что его! Ничего он такого не сделал. — Остановившимися глазами она глядела на Становского.

— Одевайся, Митин!

Лицо предателя мраморное, руки не слушаются. Он никакие мог найти шапку.

Ему помогли одеться.

— Куда же это меня? — выдавил он.

— Сам знаешь. Тебя ждут не дождутся, загулял, дружок. А ну, марш!

Вели Митина по тайным тропам — так исключались самые крайние неожиданности.

Луну накрыли черные тучи, ударил с востока ветер, и завыла пурга, снежная, морозная. Ни зги не стало видно, перепутались тропы, лес стал каменеть.

Остался один ориентир — подъем. Будешь подниматься — попадешь на яйлу, нет — можешь угодить в Ялту.

Но подъем бывает всякий, а сил у партизан, в отличие от сытого предателя, кот наплакал. В этом физическом неравенстве и таилась опасность.

Митин-то внимательно следил за партизанами!

Тропа завела в тупик. Впереди каменная стена, обледенелая, недоступная. Дорога только назад, но назад нельзя. [80]

Выбрали затишек и застыли, хватая легкими морозный колючий воздух.

Митина привязали к Позднякову, намертво привязали, связали и ноги.

А метель не сдавалась.

Час, другой, третий. Глубокая ночь, и далеко-далеко до рассвета.

Неужели конец? Митина, конечно, можно убить, а как самим?

Митин все отлично понимал. Он видел, как иссякают силы партизан. Умел рассчитывать. Соображал: партизаны, прежде чем погибнуть, убьют его, наверняка убьют. Тут арифметика проще пареной репы.

— Я выведу вас! — неожиданно предложил он.

— Как и куда?

— Я найду нужную тропу и поведу в Стильскую кошару.

— Ты знаешь, где мы находимся?

— Секрета большого нет.

— Почему вы не напали на нас?

— Нападут! Я знаю, когда.

— Что же ты хочешь?

— Обещайте жизнь, спасу вас.

— Нет, сволочь! Сами дойдем, на пузе приползем, но заставим тебя смотреть людям в глаза. Только потом глотнешь пулю!

К рассвету одолели ледовую скалу и вышли на яйлу.

Митин понимал, что это конец.

В отряд его привели седым. Расстреляли.

Донесение о том, как поймали Митина, и протокол его допроса несли по тайным лесным тропам, через автомагистраль Симферополь — Алушта, партизанские ходоки к горе Замана, мимо ее подножья, в пойму реки Бурульча, и дальше — в штаб самого командующего Мокроусова.

Рассказывали: Алексей Васильевич, прочитав рапорт вслух, сказал комиссару Мартынову:

— Серафим Владимирович, ведь хлопцы... того, могут, а?

— Так воспитывали же, Алексей Васильевич.

17

Увод Митина с Грушевой поляны ошеломил южнобережных карателей. Ведь нарушилась толково продуманная и организованная охрана главной магистрали.

Надо заметить, что немцы не очень старались посылать своих солдат на дальние заставы и секреты. Гоняли туда румын, полицаев, и тут главную скрипку тянул Митин. Скрипачу оторвали руку, и расстроился весь оркестр. [81]

И Кривошта точно воспользовался этим и еще сильнее навалился на магистраль. Он расширил район ударов, дошел до Байдарских ворот. Через день, а то и каждый день ялтинские партизаны пробирались на магистраль и не только ночами, но и днем обрушивались на машины врага. Весной 1942 года магистраль Алушта — Ялта — Байдары считалась у немцев самой опасной в Крыму.

Кривошта был не только отличным тактиком, он умел еще и выдвигать все новых и новых героев партизанской борьбы. Так, с его легкой руки выдвинулся Михаил Вязников, парторг отряда и командир боевого взвода.

До войны Михаил Григорьевич заведовал молочнотоварной фермой Гурзуфского военного санатория и был там секретарем парторганизации. Наружностью Вязников меньше всего напоминал боевого партизана. В пальто старого покроя, с узким бархатным воротником...

Вязников старался подражать командиру. Чем сложнее обстановка, тем спокойнее был Кривошта. Война — работа, а в любой работе торопливость ни к чему. Как известно, быстрота и торопливость — далеко не одно и то же. Быстрота — это прежде всего выверенная точность. Такой точности и учился у Кривошты Михаил Вязников.

Это помогало ему и сквозь засады добраться да цели, и найти выгодное место для удара, и не спеша напасть, и взять трофеи и уйти. А уйти-то и труднее всего! Враг знает: партизанам: надо выйти на яйлу. Он приводит в движение сложнейшую систему тайных секретов и засад. Тут-то и требуется та выдержка, которая, прямо скажем, дается не всем, порой даже смелым людям.

А вот Вязникову давалась! Давалось ему и другое...

В каждом партизанском отряде были люди, считавшиеся до некоторой степени балластом. Проводили свою лесную жизнь то на посту у землянок штаба, то на кухне, и постепенно создавалось мнение, что тот или иной человек только к караульной службе и годен.

Так было с Семеном Евсеевичей Зоренко. Мало кто обращал внимание на молчащего «вечного часового». Но порой этот человек умел и возмущаться. Однажды он сказал Вязникову:

— Ну что я не видел у этой проклятой плащ-палатки? — и ткнул прикладом в дверь штаба.

Сказано было серьезно. Вязников промолчал, но стал присматриваться к земляку. Вспоминал прошлое Семена. Был один случай, когда Зоренко удивил всех.

Как-то он оказался на молочной ферме. Было жаркое лето, воды коровам не хватало. Осыпались траншеи. Их нарыли еще весной, да бросили — не было нужных труб.

Он неожиданно набросился на Вязникова:

— Что вы скот губите? [82]

— Нет воды.

— Почему?

— Не дали труб.

— Каких и сколько?

Вязников объяснил. Семен выслушал, ушел.

Вечером у фермы остановилась трехтонная машина, до отказа нагруженная трехдюймовыми трубами. Из кабины выпрыгнул Зоренко.

— Расписывайся в накладной!

— Кто прислал трубы?

— Неважно, оформляй!

Через несколько дней Вязникова вызвал следователь для выяснения, как трубы попали на ферму.

Зоренко работал кладовщиком строительной базы санатория. Его обвинили в превышении полномочий, дали год принудительных работ с удержанием двадцати процентов из заработка.

Сколько ни пытался Вязников выяснить у Зоренко причину, толкнувшую его на такой рискованный шаг, Семен отмалчивался.

«С характером человек», — думал Михаил Григорьевич.

Отряд голодал, люди изнемогали. Пришел такой момент, когда любая удачная продовольственная операция стала важней боевой.

Вязников упорно следил за проселочной дорогой между деревней Никита и Никитским ботаническим садом. И наконец дождался румынского обоза.

Румыны не сопротивлялись, просили только сохранить жизнь. Сами отпрягли лошадей и отдали их партизанам. Один молодой солдатик даже мешочек соли предложил, что было не менее ценным, чем мясо.

Трофеи благополучно доставили в отряд. Конина на время спасла людей от гибели.

В это время в штабе нашего района возникла идея взрыва моста под Гурзуфом. Саперное дело знал бухгалтер Николай Иванович Туркии. Он и часовщик Кулинич изобрели партизанскую мину. Дело было за диверсантами.

Группу возглавил Вязников. Он повел старых наших знакомых Смирнова, Болотина; пошел, конечно, и Туркин. Все как будто складывалось хорошо. Сделали передышку, разлеглись на подсохшей тропе. Передохнули, стали собираться в дорогу, но... Николай Иванович Туркин не поднялся.

Он умер от разрыва сердца. А без Туркина как без рук: никто не знал подрывного дела.

Группа вернулась, не выполнив важного задания.

Вязников тяжело переживал неудачу. Тогда к нему и подошел Зоренко. Удивленный решительным видом «вечного часового», Вязников спросил:

— Что сказать хочешь? [83]

— Возьми меня на мост. Я взорву его.

— Ты знаешь саперное дело? — удивился Михаил Григорьевич.

— Немного знаю. И мост знаю, сам его строил.

Вязников посмотрел на Семена и понял, что этот парень просится не случайно. Он из тех, кто долго молчит, а потом возьмет и выкинет такое коленце, что только ахнешь. Доставка труб — разве не коленце?

— Хорошо, Семен, я доложу командиру.

Кривошта не сразу согласился. Да и можно было его понять: человек-то никак себя не проявил. Подрыв моста — операция трудная. Сорвется она — уже не повторишь. Кривошта мог действовать только наверняка.

— А как размышляет комиссар?

Кучер ответил без задержки:

— Я против! Пусть охраной занимается. Кто на что способен...

Вязников не согласился с молодым комиссаром:

— А где мера способности человека? Я верю Зоренко и с ним взорву мост.

Кривошта решил:

— Мост рвать надо, другого варианта нет. Веди, парторг!

На этот раз состав группы изменился. Решили взять тех, кто отдохнул и физически был покрепче. Из прежнего состава, кроме Вязникова, пошли только маляр Смирнов, алупкинец Агеев, Михаил Абрамович Шаевич и еще один человек, о котором стоит сказать несколько слов. Он был смел, и в дневнике Ялтинского отряда можно встретить такие пометки: «В бою отличился Капустин». Часто напрашивался на операции, первым кидался за трофеями, но был прижимист, между делом мог припрятать провизию, взятую у врага, а потом тайно съесть.

Но разобраться в Капустине не успели, хотя комиссара его поведение беспокоило.

Кучер однажды спросил:

— Что с тобой?

— Не знаю.

— Пойдешь в бой?

— Я голодный, товарищ комиссар.

— А мы сыты?

— Пусть походят с мое другие!

— Довольно! Следующий выход твой. Ясно?!

Поход к мосту и был этим выходом.

...Я ждал рапорта командира отряда о выполнении диверсионного задания. Но Кривошта молчал. В чем дело? Решили пойти в отряд.

Яйла распухла, снег как бы вздыбливался. Шагать было до ужаса трудно. А шли так: впереди проводник, за ним след в след мы. Пройдешь сто шагов — прольешь сто потов. [84]

А у меня еще нестерпимо болят ступни, хоть криком кричи. А как им не болеть? Обычно я ношу обувь сорок первого размера, а тут пришлось нарядиться в трофейные ботинки с низким подъемом, да еще на номер меньше. Они железными клещами обхватили мои ступни и непрерывно казнят их. С ума можно сойти!

Почти в беспамятстве добрался до ялтинцев, миллион раз проклиная яйлу, мою мучительницу, ботинки и Кривошту, который так долго выполняет важный приказ...

Каждый поймет мое состояние.

В отряде Кривошту не застал — он пошел на Ангарский перевал бить фрицев, так доложил комиссар Кучер.

— А кто ему позволил?

— Товарищ командир района, он же не на прогулке! — ответил Кучер.

— Ваш командир будет наказан. Почему нет рапорта о результатах диверсии?

— Ждем, товарищ командир! Четвертые сутки ждем.

— Немедленно снарядить встречную группу.

Комиссар с тремя партизанами ушел на розыск вязниковской группы.

Я осматриваю лагерь, санитарную землянку, шалаши. Все выглядит, прямо скажем, убого, но все-таки порядок чувствуется. В шалашах сыро, но тряпье свернуто и аккуратно сложено. Партизанский котел чист. Одежда на партизанах не висит лохмотьями, хотя потрепана изрядно.

А с Вязниковым случилась беда.

Они без происшествий подошли к мосту, пригляделись. Подождали, пока сменится охрана. Было холодно. Немец в какой-то странной кацавейке топтался на мосту и что-то напевал. Его убили ударом приклада по голове.

Потом сняли того, что стоял у сторожевой будки.

— Семен, давай!

Зоренко долго возился под мостом, но Вязников не торопил его, хотя Шаевич нетерпеливо дергал за рукав.

Перед самым рассветом вспыхнул бикфордов шнур. Семен отбежал к товарищам, а потом все вместе они пересекли по диагонали крутой откос и спустились на шоссе.

Будто горы раскололись: мост медленно стал подниматься в небо, а потом рассыпаться на части. Заряда хватило бы- на десять таких мостов, но боялись просчитаться и переизлишествовали.

Вязникова оглушило ударом, он на секунду потерял сознание, но быстро пришел в себя.

Бежали через поля лаванды, потом мимо озера и на крутой склон Авинды.

Немцы напали на след. Разрывные пули хлопали над головами партизан. Семен, отстав от своих, залег за камнями и прицельными [85] очередями из автомата уложил на тропе троих преследователей. Остальные ушли в долину.

Измученные и усталые, вышли на Никитскую яйлу. Семен был героем дня, над ним подтрунивали. Шаевич, любящий побалагурить, сказал:

— Это же не по правилам! Сидел сиднем, посапывал в обе сопелки, а потом нате вам: герой. Не признаю!

Капустин всю дорогу молчал, как будто на него ничего не действовало: он сам по себе, а все остальные сами по себе.

Зашли в заброшенную Стильскую кошару, решили отдохнуть, а утром податься в отряд. С хорошими вестями...

Разожгли маленький костер, начали сушить обувь, греть чай и готовить незатейливый ужин — варить конину.

Согревшись и обсушившись, улеглись спать. Вязников распределил дежурства.

Похрапывали усталые партизанские диверсанты. Шаевич что-то говорил во сне.

К рассвету Зоренко разбудил Капустина. Тот быстро проснулся, будто и не спал.

— Давай дрыхни, — сказал он и засобирался на пост.

Зоренко свернулся калачиком, стараясь как можно скорее уснуть. Но странно: что-то тревожило его. Он ворочался с боку на бок, потом замер. В полудреме заметил, что у Капустина в руках кроме автомата и граната.

— Зачем тебе эта штучка? — спросил он шепотом, боясь разбудить спящих.

— Поржавела артиллерия, хочу почистить, — равнодушно сказал Капустин. — Впрочем, хрен с ней, пойду погляжу вокруг. — Он вышел.

Буквально через несколько секунд в просвете, где когда-то была дверь, мелькнула фигура Капустина. Размахнувшись, он бросил одну за другой две гранаты в партизан... Раздались взрывы.

Оглушенный, но невредимый Зоренко схватил автомат, выскочил из кошары, огляделся — никого. Глубокий след по снегу шел за скалу.

Семен вбежал в кошару, увидел убитого Вязникова, рядом с ним бездыханного Смирнова. Уцелевший Агеев перевязывал тяжело раненного Шаевича.

Агеев сказал:

— Идем искать гада. Ничего, далеко не уйдет!

Они выбежали из кошары, пошли по следу. Вдруг за грудой камней мелькнула тень, ударила автоматная очередь. Агеев не успел отскочить, очередь из автомата свалила его насмерть. Зоренко упал под камень.

Капустин начал быстро отходить. Зоренко упорно шел по его следу. [86]

Бежавший несколько раз давал очереди по Зоренко, потом бросил автомат, — видимо, кончились патроны.

Зоренко стал отставать, пришлось и ему положить автомат на приметное место. На крутом спуске Капустин сбросил с себя шапку, пиджак, фуфайку, кинулся вниз. На бегу раздевался и Зоренко.

Расстояние между ними сокращалось.

— Стой, гад!

Поминутно падая, Капустин все бежал, но силы покидали его.

Недалеко от магистрали Зоренко догнал бандита и бросился на него.

Некоторое время они оба лежали неподвижно, не в состоянии вымолвить ни слова.

Наконец, переводя дыхание, Зоренко прохрипел:

— За что же ты нас, гад?

— Слушай, отпусти... Пойдем к немцам, скажем, что убили главных партизан, покажем трупы... Что здесь, с голоду подыхать? Всем каюк, я не могу жить голодным...

— Нет, тебе и сытым не жить! — Семен придавил предателя и подобрался к его горлу.

Собравшись с силами, Капустин с яростью стал сопротивляться. Они душили друг друга, кусали...

Почти теряя сознание, Семен задушил бандита...
* * *

На этом месте своего повествования я сделаю одну важную оговорку. В 1949 году я писал об этом трагическом эпизоде. Один из читателей сказал мне: «А знаете, Капустин весной 1942 года появлялся в Алупке, служил у гестаповцев, а потом исчез».

Сообщение было очень важным, но никаких доказательств, подтверждающих его, обнаружить не удалось. На всякий случай, переиздавая свой рассказ, я изменил фамилию Капустина.

Теперь я располагаю точными данными: да, Капустин, к сожалению, остался жив. Его случайно обнаружил линейный мастер Ай-Даниля, доставил в Ялту, и там врачи привели его в чувство. Он служил немцам до конца войны и сейчас, по слухам, обитает где-то; только где, на каком клочке земли?
* * *

...Измученный Зоренко вернулся в кошару. Там лежал израненный осколками Шаевич. Однако бывший директор не терял присутствия духа и старался даже подбодрить Семена, не проронившего ни слова.

Разорвав свое довольно чистое белье на бинты, Семен туго перевязал раны Шаевича, потом вышел на поляну перед кошарой, нашел выбоину, начал голыми руками разгребать снег. [87]

Углубил выбоину, обложил ее диким камнем и перенес туда трупы Вязникова, Агеева и Смирнова. Он очень долго возился с похоронами, временами наведываясь к Шаевичу. Тот вел себя с потрясающей выдержкой.

— Ты, Сенечка, мне водички побольше давай, а то у меня нутро жжет. А вообще чувствую себя на сто с хвостиком!

К ночи с похоронами было покончено. На могиле партизан лежали зеленые сосновые ветки.

Прошла еще одна ночь, а чуть свет Зоренко взвалил на спину Шаевича и потащил его по покрытой снегом яйле.

Днем теплые солнечные лучи разрыхлили снег. Зоренко проваливался по пояс, выкарабкивался и снова шел. Градом катился с него пот.

Шаевич молчал; он знал, что уговоры бросить его не помогут. Но он не мог сдержаться. Само вырвалось:

— Семен, слушай! Я даю толковый совет. Ты остановись, спрячь меня надежно, а сам топай. Скорее дойдешь, скорее и ко мне придут. Дело же говорю, слушай, Сенечка. Я в отцы тебе гожусь, башка-то у меня толковая, все так говорят...

Семен молчал и тащил свою ношу чуть ли не на четвереньках.

Их нашли под Кемаль-Эгереком, всего в километре от лагеря.

И вот они лежат в штабной землянке. Заросшие, худые, кожа да кости, с глубоко запавшими глазами. Шаевич еще пытался улыбнуться, но улыбка была такая, что хотелось рвать на себе волосы. А Зоренко молчал.

Проходили дни. Как-то Зоренко без вызова явился в штаб.

Партизанская слава — как вспышка костра, осыпанного порохом. Она пришла к Семену Зоренко в весеннее половодье 1942 года.

Я не знал в Ялтинском отряде человека молчаливее и угрюмее Семена Евсеевича, как не знал и партизана выдержаннее и расчетливее, чем он. Летели мосты на горных дорогах под Ялтой, у Байдарских ворот, на Костельском перевале недалеко от Алушты.

Через два месяца Семена Зоренко принимали в партию.

Неожиданно он спросил у коммунистов:

— Разрешите мне носить партийный билет Вязникова?

— Но его нет! Билет в могиле!

— Нет, он у меня! — Зоренко вынул завернутый в платочек партийный билет, хранившийся у него на груди.

Комиссар Кучер сказал:

— Ты давно носишь билет нашего парторга. Товарищи коммунисты, предлагаю партийный стаж Семену Зоренко считать со дня смерти Михаила Григорьевича Вязникова. [88]

18

В 1948 году в один из пасмурных осенних дней я сидел на ялтинской набережной. Больной, с изнуряющей температурой, раздраженный, смотрел я на матовую гладь моря. Не хотелось ни встречать никого, ни говорить ни с кем. Прятался за густым тамариском.

Но меня все-таки окликнули по имени и отчеству. Передо мной оказалась бывшая партизанка Ялтинского отряда Александра Михайловна Минько; рядом стояла незнакомая женщина.

Александра Михайловна представила ее:

— Людмила Ивановна Пригон... Да ты наверняка о ней-наслышан.

Пригон?.. Пригон... Фамилию я, кажется, слышал давно, очень давно. Но в связи с какими событиями?

— Кореизская больница, тысяча девятьсот сорок второй год, — подсказывает Александра Михайловна.

— Доктор инфекционной больницы, да?

Людмила Ивановна улыбнулась и протянула руку.

— Ее исключили из партии! — сказала Александра Михайловна. — Можешь — помоги.

Ей, Людмиле Пригон, орден надо давать, а у нее отобрали партийный билет!

Что я могу сделать?

И все-таки я попытался помочь Людмиле Ивановне. Добрался до обкома партии. Там ничего конкретного не обещали, но были вежливы и посоветовали:

— Пусть она не спешит, работает. Врачу дело найдется. Поживем — увидим. Будет душу вкладывать в работу — ворота ей в партию открыты.

Как мог, я успокаивал Людмилу Ивановну. Хотелось знать подробности ее жизни в дни оккупации, добыть конкретные факты, которые подтвердили бы, что она достойна лучшей участи, но я мало в чем преуспел. Она качала головой, с грустью говорила:

— Это теперь ничего не значит! Не поверят...

А я факт за фактом восстанавливал ее биографию...

Предвоенные годы...

Людмила Пригон молода, скромна, воспитана в спокойной и уравновешенной семье служащего. Она врач, ее уважают, у нее отличное здоровье. Что еще надо?

Ее, совсем молодую, избрали депутатом местного Совета. Сидит на сессиях рядом с директором своего санатория, очень уважаемым человеком, Михаилом Абрамовичем Шаевичем, к ней обращаются по имени и отчеству, ее избирают в депутатскую комиссию. А через год сам Михаил Абрамович рекомендует ее в ряды кандидатов партии, ручается за нее. [89]

Война, Людмила Пригон — врач медсандивизиона кавалерийской дивизии. Синяя юбка, армейские сапоги, гимнастерка, бекеша, попона и седло, смирная лошаденка и непроходящая боль в суставах от бесконечных маршей.

Трудно привыкать южанке к болотам и топким перелескам.. Бри, окружение, раненые, попытки поухаживать за хорошенькой врачихой...

Ей повезло — не одинока. Есть землячки. Всегда рядом медсестра из Ялты Нина Григорьевна Насонова, кремень, а не человек. Все разузнает, нужное раздобудет, правду выколотит, никому не даст в обиду.

Людмила Ивановна, так думали о ней, совсем была не для войны. Поглядят-поглядят на нее, да и спросят: а ты откуда тут взялась? .

Вон Мария — настоящая солдатка! «Мария, Мария! Марию вперед! Позовите Марию!» А киевлянке Марии всего семнадцать лет. Где-то в подлесках Мозырщины прибилась она к сандивизиону. На девичьих плечах выносила с поля мужчин, вытаскивала их из трясин, болот, могла пойти за ними к самому дьяволу в зубы, только бы спасти еще одного солдата.

Марию смертельно ранили.

Не помнит Людмила Ивановна, когда и как это случилось; то ли когда ее коллеги врачи боролись за жизнь Марии; или когда стало ясно, что борьба эта безнадежна; а может быть, в ту памятную минуту во дворе Оржицкой больницы на похоронах солдатки-киевлянки поняла: сама становится солдаткой.

Она не испугалась плена, куда неожиданно угодил весь сандивизион. Ее и землячку Насонову, которая буквально опекала подругу, переводили из одного лагеря в другой, допрашивали, держали без пищи. Она знала главное: я врач, я нужна людям. До смертельной усталости заботилась о раненых пленных, отдавала им паек...

Неожиданно подруги попали в число заложниц. Испугались, конечно, но вида не показали, мучительно соображали, как быть.

Повели на расстрел. Нашелся добрый человек и среди немцев. С сожалением смотрел на молодую женщину, потом не выдержал, оглянулся и быстро шепнул:

— Доктор, выдавайте себя за местных жителей, только за местных!

Колонну остановил офицер, с каким-то холодным равнодушием спросил:

— Есть среди вас местные жители?

— Есть! — смело откликнулась Насонова, вышла вперед, потянула за собой Людмилу Ивановну.

Офицер прдошел ближе, уставился глазами на Насонову:

— Откуда? [90]

— Здешние, из Лубен! — уверенно ответила та. — Она врач больницы, а я медсестра.

Офицер подумал, еще раз заглянул в глаза женщинам, а потом крикнул:

— Убирайтесь прочь!

Уходили не оглядываясь, выстрелит в спину — пусть.

Их собралось четверо медичек-крымчанок: беда свела вместе.

Шли на юг.

В те дни дорога мерялась не километрами, а тем, как повезет на ней. «На кого какая планида выпадет», — так сказал крымчанкам однажды в каком-то глухом хуторке дед Сидор. Он снабдил на дорогу салом и теплыми шапками, сшитыми из попон.

— Берегите, бабы, головы! Ныне вашу сестру более всего по голове грюкают. Ничего, я добрую подкладку подложил, выдюжит и полицейскую нагайку.

Шли женщины на юг. Спали, где ночь застанет, боялись комендантского часа, человека с ружьем, питались чем бог послал. Надежда была только на добрых жалелок-солдаток. Принимали, делились бабским горем, снаряжали в дорогу.

Шли четыре женщины, пряча под тряпьем красоту, опасную в те дни спутницу. Не приведи бог попасться на глаза сытому «самостийному» полицаю или оккупанту!

Людмилу Ивановну не узнала бы мать родная: на голове шапка деда Сидора, похожая одновременно и на Капелюху и на татарский малахай. Из бекеши что-то выкроено — не то пальто, похожее на одеяло, не то одеяло, похожее на пальто.

Киев встретил взорванным Крещатиком и виселицами. Но мертвые уже не пугали.

В Крым, в Крым!

Два с лишним месяца тянулась эта дорога.

На тихой степной станции тайком забрались на платформу эшелона с паровозом, глядящим на юг. Их нашли, по ним стреляли, только выдержка Насоновой спасла им жизнь. Насонова заставила всех ползти по-пластунски.

Через день Людмилу Ивановну задержал полицай. Он ударил ее по голове и пихнул ногой. Шапка деда Сидора спасла. Насонова бросилась на него, он тесаком рассек ей лоб. Тогда четыре женщины кинулись на полицая, задушили его и бросили в густую ржавую траву.

И вот Симферополь. Он кишмя кишел офицерами, заполнен штабами, опоясан концлагерями. Патрульные строги, полицаи злы. Немцы не замечают горожан, они озабочены.

«Партизаны! Партизаны!» О них только и разговор.

Остановились у подруги Насоновой, Оли. Она ахнула, когда узнала, что Насонова и Пригон собираются в Ялту.

— И не доберетесь туда! Режим страшный. Там кругом партизаны. [91]

Нет, только домой!

Тогда-то Людмила Ивановна впервые подумала о Шаевиче, своем бывшем директоре. Он наверняка в отряде где-то за Ай-Петри. И Алексеев, директор санатория «Субхи», свой человек, товарищ отца, должно быть, там. Не может того быть, чтобы не добралась до них.

Знакомая Насоновой уговорила румынского офицера, и он за три бутылки вина пообещал доставить женщин в Ялту.

Румыны посадили их в фанерный кузов грузовика, строго-настрого предупредив:

— Обнаружат — мы вас знать не знаем. Сами тайком залезли в кузов, а мы вас и не видали.

Дорога на Ялту была разбита, машину часто останавливали патрули.

На Ангарском перевале контроль был особенный. Немцы, видать, боялись заглянуть в кузов, они протыкали фанеру лезвиями штыков. Насоновой пропороли плечо, но она не охнула.

И вот Ялта! Страшно глядеть на город: грязь, зловещая тишина улиц, кованые сапоги жандармов.

Ночевали у родных Насоновой. Они приняли вроде с радостью, но боялись, не позволяли даже подойти к окнам.

Насонова отдохнула, а потом решительно заявила:

— Покажусь на людях, пройду всякие регистрации. Дальше могилевской губернии не пошлют!

Регистрация на бирже прошла удачно; мало того, Насонову направили на работу в городскую поликлинику.

Людмила Ивановна раздумывала: как ей поступить? Кандидат партии, депутат... По-всякому может обернуться. Но прятаться не было смысла, так или иначе, но люди будут знать, что она существует и живет в Ялте.

— Рискнем! — сказала Насонова.

Вышли вдвоем на набережную, Нину Насонову узнали, кланялись, перекидывались с ней словами. А вот Людмилу Ивановну никто не узнавал, даже хорошо знакомые проходили мимо.

Жизнь научила наблюдать за людьми. Счастливых среди них не было, а вот примирившиеся с обстановкой попадались, хотя и редко.

Вот идет пара пожилых. Он прихрамывает, лицо у него округлое, сытое. Этому человеку, видать, не так уж плохо живется.

— Кто он? — спрашивает Людмила Ивановна.

— Обер-врач биржи Петрунин! — сплюнула Насонова.

А вот еще один знакомый. Лицо напряженное, глаза пристальные.

Он узнал Людмилу Ивановну и очень обрадовался. [92]

— Людочка, как это хорошо! — Это доктор Василий Алексеевич Рыбак, человек сильный, с характером. Он всегда восхищал Людмилу Ивановну. — Появилась! Ну-ка расскажи о себе!

Насонова оставила их на время, побежала к какой-то знакомой, а они уединились на скамейке под платаном.

Василий Алексеевич выслушал ее с большим вниманием, помолчал. Взял за руку.

— Я не могу тебе не доверять. Признаешь мое старшинство?

— Да, Василий Алексеевич.

— Так вот, Люда. Меня оставили на подпольную работу. Жду человека с гор. Но его нет. Четвертый месяц жду. Не знаю, что и подумать. Партизаны там действуют активно, особенно в этом месяце. Но вот человека нет, а я уже на прицеле гестапо. Чувствую это, догадываюсь. Надо что-то делать. Я тебе открою еще один секрет. Мне было заявлено: ежели не будет связного через три месяца, то связывайся со своим двоюродным братом, который живет в Ново-Алексеевке. Дали пароль. Короче, Люда, ты должна пойти в Ново-Алексеевку и найти моего двоюродного брата. Ты согласишься на такое опасное дело? Говори честно.

— Да, я согласна!

Доктор поцеловал ей руку.

— Спасибо.

Ночью побывала в Гаспре, обняла родителей. С матерью поплакала. Отец, Иван Федорович, смотрел на дочь и никак не мог насмотреться. Мать, Юлия Иосифовна, спросила напрямик:

— Куда нее теперь, доченька?

— Вернусь через неделю, подумаем.

— Тебя схватят.

— Уйду в партизаны.

— Там голод, народ говорит.

— Как всем, так и мне.

Утром простилась и ушла в Ново-Алексеевку.

Дорога была неблизкой, но по ней шел человек, прошедший в десять раз больше, много повидавший и, что самое важное, знающий, что ему надо.

Дошла без приключений.

Двоюродный брат- доктора должен был работать сторожем питомника, так говорил Василий Алексеевич.

Туда она и пошла, присмотрелась, нашла пожилую женщину, обвязанную платками, спросила, где ей найти такого-то человека, она принесла ему доброе слово от брата.

Женщина шарахнулась в сторону, оглянулась вокруг, потом прошептала:

— Убили бедненького, вчера убили. Ты уходи, а то в беду прпадешь.

Будто перед пропастью оказалась. Что же дальше? [93]

Ходила вокруг питомника, еще одного человека расспросила. Тот пристально посмотрел на нее, нахально улыбнулся:

— Шлепнули твоего молодчика.

Спохватилась: надо уходить!

Но нельзя было миновать ново-алексеевский базар. Ведь она шла менять вещи на зерно: так отвечала всем.

Вот и базар, шумный и бестолковый. Выменяла пальто на полмешка пшеницы, перекусила и стала собираться в обратную дорогу.

Только взвалила мешок на плечо, кто-то взял за рукав. Повернулась — Асанов! Форма на нем полицейская.

Асанов! Бывший председатель курортно-поселкового Совета. В этом Совете она была депутатом...

— Ну, здравствуй, здравствуй, мой депутат!

Похолодело сердце.

— Зачем зашла так далеко?

— На базар пришла.

— Издалека пришла! — Асанов посерьезнел, подошел ближе. — Зачем ходила в питомник, а?

Ответила совершенно спокойно:

— Шла мимо, на отдых напросилась.

— Спрашивать больше не буду. Все знаю! Твой человек расстрелян! Но тебя, Пригон, я спасу. И знаешь почему? Не за красивые твои глаза. Ты человек порядочный, придет ко мне беда, ты поможешь. Поможешь?

Людмила Ивановна растерянно смотрела на него.

Асанов заметил какого-то офицера, принял официальный вид,стал кричать:

— А ну уходи прочь, баба! — И тихо шепнул: — Запомни, что сказал!

Ушла. Страха не было, но было что-то похуже — омерзение.

Ялта встретила более страшным: арестован и расстрелян доктор Василий Алексеевич Рыбак.

Вот когда стало по-настоящему одиноко.

Насонова успокаивала:

— Людочка, надо жить.

Затихла в доме родителей, никуда не выходила, ни с кем не встречалась.

Но о ней уже знали власти. Неожиданно вызвали на ялтинскую биржу.

Она пришла на биржу, увидела Петрунина. Тот только кивнул головой и сразу скрылся. Обида захлестнула Людмилу Ивановну. Вдруг она вспомнила рассказ о том, как встречали его, когда он приезжал в санаторий на консультацию, дарили ему букеты роз.

Зарегистрировали, отпустили, но строго предупредили: никуда не отлучаться! [94]

Вечером в домик пришел знакомый человек, бывший шофер, санатория «Субхи» Нафе Усеинов. Она знала его чуть ли не с детства, знала его семью. Старший брат Нафе, Абдулла, — чекист, младшие братья, Ибрагим и Кязим, — комсомольцы, сражаются против фашистов.

Но мало ли что... Ведь и Асанов был коммунистом!

Однако Нафе почему-то верилось. Трудно сказать, как складывалась эта вера, может быть, помогло мнение отца... Они вместе работали: отец бухгалтером санатория, Нафе шофером.

Бухгалтеры — народ прозорливый.

— Садись, Нафе, гостем будешь, — сказал отец и сел рядом с шофером.

Нафе сразу начал с дела:

— Людмила Ивановна, тебе скрываться надо. Завтра будет облава.

— Но я на бирже зарегистрировалась.

— Это не спасет. Я шофер общины, мне доверяют они, всякие старосты. Я говорю, я знаю.

Поверила.

— Куда посоветуешь?

— Иди к Михайловой.

— К Елене Николаевне?! — Ушам своим не поверила.

— Она ждет тебя.

— Она меня ждет? Пап, мам, она меня ждет!

Шла ночью, правда лунной, по глухой тропе. И то, что вели ее к очень уважаемому человеку, бывшему земскому врачу, бессменной руководительнице кореизской больницы, человеку, пользующемуся всеобщим уважением и почетом, — даже самые отпетые перед ней старались быть лучше, — буквально окрыляло Людмилу Ивановну.

Елена Николаевна, седая, семидесятипятилетняя, со спокойными глазами, встретила ее запросто.

— Здравствуй, Люда. — Поздоровалась и вышла на время. Большая комната, старинная обстановка, часы с двумя бронзовыми ангелочками, книги, тисненные золотом, запах тмина и чебреца, травы на стенах. И покой. Удивительный покой. Никуда бы отсюда не ушла.

Но вошла хозяйка, окликнула:

— Пойдем, Люда!

Елена Николаевна вела по саду, потом по крутой тропе, освещенной луной. Пересекли овраг, из полутемноты выросло барачного типа здание инфекционного отделения.

— Хорошенько вытирай ноги, — по-домашнему сказала Михайлова.

Вошли в длинную комнату, скупо освещенную керосиновой лампой.

— Здравствуйте, товарищи!

«Товарищи»! Людмила Ивановна еле сдерживалась. [95]

— Доброго здоровья, товарищ доктор!

Мужчины солдатского возраста лежали на кроватях. Чьи-то глаза в упор посмотрели на нее:

— Людмила Ивановна!

— Леонид Николаевич!

Доктор Добролюбов, ортопед детского туберкулезного санатория. В один день призывались на войну. Он майор медицинской службы, коммунист, хороший товарищ.

Обняла его, спросила, кивнув на перевязку:

— Что с вами?

— Стукнули не вовремя. Вот и живу под крышей нашей чудодейки, дорогой Елены Николаевны.

Еще раненые — солдаты, командиры. Их немного, но они в хороших руках.

Тайный военный госпиталь! Это похоже на Елену Николаевну.

С сего часа быть ей здесь, людей лечить, самой жить. Она обняла Михайлову.

— Действуй, Людка! — сказала старая докторша.

Вот это человечище! А каких помощников вокруг себя собрала...

Софья Андреевна Борщ — медсестра, человек вне всякого подозрения у оккупантов и их холуев. По личной рекомендации Михайловой была устроена в крупном немецком военном госпитале, раскинувшемся в корпусах бывших здравниц «Субхи» и «Роза Люксембург».

Женщина с отличным самообладанием, хорошей головой, наблюдательна и артистична. Великолепно играла роль доверчивой простушки, охотно принимала плоские солдатские шуточки, но еще охотнее опустошала фашистскую аптеку. Лекарства и перевязочные материалы перекочевывали из немецкой аптеки в больничную.

В так называемой гаспринской сельской общине имелась пекарня. Работал в ней симпатичный чудаковатый человек, тихоня Антон Антонович Спраговский. Кто мог подумать, что именно он-то и является главным кормильцем тайного военного госпиталя. Хлеб, мука, сахар, а порой и молоко поступали постоянно. Никакого контроля Спраговский не боялся. Там, где существуют усушка, утруска, припек и прочее, можно и самого дьявола вокруг пальца обвести.

Провизию доставлял в больницу Нафе Усеииов. Он умел ладить с главой общины, каким-то своим дальним родственником.

Бухгалтер больницы Екатерина Владимировна Гладкова, кастелянша Надежда Кузьминична Фомина, операционная сестра Анна Герасимовна Глухова — все эти люди многие годы работали с Еленой Николаевной Михайловой... То был круг верных товарищей, готовых на любые испытания.

В эту семью и вошла Людмила Пригон. Пока жила на нелегальном положении, но в гостиной у Елены Николаевны [96] появлялась и была полноправной участницей вечерних встреч.

Елена Николаевна молча усаживалась в кресло с потертой спинкой. Рядом садилась Екатерина Владимировна Гладкова, будто тень следующая за доктором. Где Михайлова, там и Гладкова. Только в операционную ее не пускали. Но зато спросят: «А где Катерина?» — и из-за дверей тотчас слышится голос: «Я тут, Елена Николаевна».

В гостиной царило молчание. Оно имело свой смысл. Молчит кастелянша Надежда Кузьминична, — значит, в ее хозяйстве порядок; помалкивает операционная сестра Анна Герасимовна — тревожиться за инструмент и специальное белье не стоит. Так молча отчитываются друг перед другом и все перед Еленой Николаевной.

Есть одна тема, которая вот уж сколько месяцев волнует всех, но решение еще не найдено.

Как связаться с Ялтинским партизанским отрядом? Все, что касается партизанской темы, даже мелочь, не минует гостиной.

Недавно Софья Андреевна рассказала:

— Партизаны побили летчиков, к нам раненые попали, жуть что говорят про партизан. Мол, они пачками спускаются с гор.

А сегодня снова сведения. Только за неделю шесть раз дали о себе знать партизаны. Там машину разбили, в другом месте немецкую связь оборвали, в третьем взорвали склад горючего.

— Они рядом с нами, и мы должны их найти! — сказала Михайлова. — Мы нужны им, наши медикаменты дороже золота. — Она подозвала к себе Усеинова: — Нафе, что же ты молчишь?

— Я был в горах, следы видел, шел по ним, а потом патруль немецкий помешал.

— Нафе, на тебя вся надежда. Я же старая, пойми!

Попрощались. Елена Николаевна задержала Пригон.

— Чайком побалуемся, Люда!

Сидели за столом. Елена Николаевна любила крепкую заварку. Полную ложку сыпала в стакан. Вода густела до черноты. «Аромат!» — говорила аппетитно.

Сели поближе к кафельной печи, к теплу.

— Ты мне расскажи о своих походах. Все расскажи.

Ничего не утаила, даже поход в Ново-Алексеевку.

Выслушала, сказала:

— Ты среди нас одна прошла фронт, понюхала пороху, кое-что повидала. Я стара. Надо найти партизан.

— Я готова, Елена Николаевна.

— Не спеши. Прежде тебя надо официально оформить врачом больницы. Ты должна свободно ходить по поселку.

— Это возможно? — обрадовалась Людмила Ивановна.

Через неделю немецкая биржа труда без вызова в Ялту оформила ее врачом кореизской больницы. [97]

А Нафе часто напрашивается за дровами. Он умеет доставлять для пекарни самые жаркие поленья граба. Пекарь доволен: он, Спраговский, не хочет других дров. Все шоферы ленивы и пьяницы, один Нафе уважаемый человек.

Старосту только одно удивляет: почему Нафе в лесу так долго задерживается?

Сколько раз Нафе прятал машину в густом кизильнике и шел в лес на поиски партизанских троп! Но тропы засыпаны снегом, и нет на них ни единого человеческого следа. Нафе знает: куда успешнее было бы пересечь яйлу и на северных ее склонах искать то, что нужно. Но пересечь яйлу — рисковать слишком многим.

И вот еще одна поездка за дровами. Уже март, снег в низинах подтаял, сырой ветер шумит в кронах высоких сосен.

Что это? След на пятачке снега? Ну да! Кто-то прошел в постолах, совсем недавно. Нафе идет по следу, дальше, еще дальше. След завернул за скалу. Замерло сердце, он набрал воздух, крикнул:

— Кто здесь?

Тихо.

Присвистнул дважды. И — шорох.

Вдруг жандармы? А все равно крикнул:

— Выходи, я один!

Из-за скалы вышел вооруженный человек, до ужаса худой, болезненный. У Нафе сердце зашлось: Алексеев! Его директор!

— Григорий Андреевич!

— Хлеб у тебя есть?

— Я сейчас, мигом!

— Постой. Я за тобой пойду. Смотри мне!

Подошли к машине, Алексеев успокоился — никого постороннего.

Нафе достал хлеб. При виде хлеба Алексеев пошатнулся, закружилась голова.

Он ел медленно; съел немного, остальное спрятал в вещевой мешок.

— Ну, рассказывай!

Все выложил, что знал, подробно о Михайловой, Пригон, Спраговском, о медицинских сестрах, помощницах Михайловой.

Алексеев знал каждого, о ком сейчас слышал. Что-то сильное, огромное захватывало его. Он обнял Нафе.

— Какие вы все молодцы! Я вам верю. А теперь ты меня слушай, и слушай внимательно.

Нафе узнал о том, как активно воюет отряд, но голод стал косить людей. Перво-наперво самое важное:

— Срочно нужны перевязочные материалы и медикаменты, а нужнее всего марля, вата и йод. Много нужно! Придем на очередную встречу ровно через неделю. Место встречи — столетний орех, что в начале тропы в сторону Тюзлера. Поможете продуктами [98] — спасибо, но лишнего шума не надо. Мы знаем, что и вам не сладко.

— А в лес нас возьмете, Григорий Андреевич?

— Не я решаю. Пока! Большой поклон нашим. О встрече должна знать только Михайлова, ну и Людмила Пригон. И больше никто. Ты меня понял?

В гостиной Нафе рассказывает о встрече с Алексеевым. Елена Николаевна и Людмила Ивановна вслушиваются в каждое слово. Нафе часто повторяет:

— Худо выглядит наш директор, очень худо.

Елена Николаевна поднялась, подошла к шкафу, поставила на место томик Достоевского, украдкой вытерла глаза.

— Люда, Насонову можешь встретить завтра?

— Хорошо, Елена Николаевна.

— У нас мало антисептических средств, перевязочного материала. В Ялте больше возможностей, чем у нас.

— Хорошо, Елена Николаевна.

— И самое главное: как думаешь, Насонова в лес пойдет?

— Она и ее муж готовы в любую минуту.

— Это хорошо, очень хорошо.

— Но партизанам нужен врач, Елена Николаевна!

— Об этом я думала. Пока спешить не будем. Давайте готовиться к встречам.

Через неделю встреча состоялась. Людмила Ивановна принесла врачебный саквояж, туго набитый лекарствами, ватой, марлей. Нафе доставил два пуда муки.

Насонова с мужем были экипированы для лесной жизни.

С Алексеевым были еще два партизана. Их фамилии, к сожалению, мне до сих пор установить не удалось. Это были молодые ребята, страшно худые, изможденные. Насонова, увидев их, разрыдалась.

Алексеев очень спешил. Он поблагодарил за помощь, дал наказ: готовьтесь к новой связи; помимо всего, точно решите один важнейший вопрос. Может ли доктор Михайлова принять десять партизан в свой тайный госпиталь? Вопрос обдумайте всесторонне. Риск тут огромный, это помните каждую минуту. Что касается Насоновой и ее мужа, придется обождать до следующего раза. Таких полномочий штаб не давал, и он, Алексеев, не имеет права решать самостоятельно.

Насонова растерялась, стала умолять, хотя было ясно, что Алексеев по-другому не поступит.

— Я не знаю, как мне возвращаться в Ялту. Что я скажу людям?

Алексеев пристально посмотрел на нее, но муж Насоновой опередил его вопрос:

— Не беспокойтесь, никто не знает, что мы здесь. Для всех, кто нас знает, мы уходили в село к моим родным. [99]

19

Кончилась трофейная конина, добытая еще Вязниковым.

Расковывались от жгучих морозов горы, а на побережье начиналась весна.

Отряд голодал. Голод и сырая стужа укладывали партизан в тайные санитарные землянки. Оставалась надежда на продовольственные операции.

Фашисты знали об этой надежде и делали все, чтобы она не осуществилась.

Конина могла спасти от голода, но обозы перестали двигаться по горным дорогам. Они шли на Севастополь далеким кружным путем по равнинам и только днем.

Чувствовалось, вот-вот установим прочную связь с Севастополем, оттуда придут самолеты, сбросят на парашютах продукты, медикаменты. Надежду рождала весна. Партизаны посматривали в небо, но оно пока было закрыто плотными облаками.

Голод, голод...

И вот пришел Алексеев, принес ошеломляющие новости: он связался с кореизскими подпольщиками. Они обещают медикаменты, какое-то количество муки.

Кучер горячился, недоволен был тем, что Алексеев так долго добирался в лагерь — а шел он трое суток, — упрекал, что пришел с пустыми руками: «Мог же прихватить медикаменты!»

Кривошта остудил комиссарскую горячность:

— Ты посмотри на Алексеева! Тень от человека осталась. Хлеб, который он принес, отдать ему! Через двое суток он, только он, пойдет на связь и доставит медикаменты.

Командир был прав. Алексеев если и держался на ногах, то только вследствие крайнего напряжения нервов.

Кучер хотел сам выйти на связь, но в санитарных землянках лежали тридцать бойцов. Он не мог их оставить, не имел права. Десять партизан, видно по всему, уже не поднимутся: нет никакой возможности помочь им.

А если тайком переправить их в Кореиз, в госпиталь Михайловой? С ним согласился и Кривошта. Кое-кого еще можно поднять на ноги — только накормить, но таких, как Михаил Абрамович Шаевич, не поднимешь. Длительное и профессиональное лечение — вот что ему нужно.

Алексеев уходил на связь. Он немного приободрился, был возбужден. Предстояло важное свидание, от него зависела жизнь товарищей. Понимание всего этого и держало его на ногах, было его вторым дыханием.

— А если в отряд будут проситься? — спросил у командира.

— Никого не брать! В таком положении мы не можем брать людей. Они погибнут. Время для этого впереди. [100]

...Медикаменты, которые принес Алексеев, спасли тех, кто уже заглядывал в могилу. Два пуда муки поддержали весь отряд.

Но слишком дорого мы заплатили за этот второй поход. Алексеев напоролся на засаду. Внезапным огнем был убит один из проводников. Спасли медикаменты и муку. Вдвоем несли тяжелый груз, надорвались.

Второй проводник умер у заставы отряда, а сам Алексеев потерял память и лежал в горячке.

Он метался, что-то выкрикивал, звал кого-то. Долго мучился, но жизнь не покидала его, хотя память не приходила. Скончался он внезапно, утром нашли его похолодевший труп.

С его смертью связь с кореизцами оборвалась. Никто не знал, где назначена встреча, кто должен прийти на нее и когда.

Положение становилось трагическим.

Никогда не забуду эту санитарную землянку. Она снится мне до сих пор, и я просыпаюсь в холодном поту.

Вокруг тлеющего костра молча сидят люди. Один парень качается с закрытыми глазами, будто богу молится, не замечает, что на ногах загорелись тряпки. Рядом лежит страшно исхудавший, с гноящимися ранами Михаил Абрамович Шаевич.

— Здравствуйте, товарищи!

Молчание. Никто не отвечает. Только через несколько секунд, узнав меня, Шаевич пытается улыбнуться.

— Как, Михаил Абрамович?

— Мише каюк, видал? — он показывает ногу. — Гангрена.

Сижу молчу, ну что скажешь? Какое найдешь слово утешения? Да и поможет ли оно?

Шаевич тянет меня за рукав:

— Алексеев помер, жалко. Он мне шептал, еще в тот раз, что встречался с Людмилой Пригон, моей врачихой: «Ах, если бы меня к ней!»

— Мы обязательно свяжемся с Людмилой Пригон.

— Ты помолчи, командир. Вот сядь рядом, дай руку и слушай.

И он начал тихо петь, я едва слышал его...

Пот выступил у него на лбу, руки начали холодеть. Стало тихо. Я закрыл ему глаза и вышел.

Невозможно было сдержать слезы, я чувствовал себя в чем-то виноватым. Но что я мог придумать, когда у самого от голода кружилась голова, когда, шагая по тропе, вдруг ощущал, что она уходит из-под ног и кроны сосен начинают плясать.

Правда, сам голод как-то меня не терзал, я уже не хотел есть, трудно было даже языком шевельнуть. Только вот слабость была непреодолимой.

Вот документ тех дней, подлинник его находится в партархиве Крымского обкома партии (фонд 151, опись 1, дело 17): [101]

«Список умерших партизан по Ялтинскому отряду о 26.III.42 г.:

26.III. — При нападении на сан. землянку бывшей 3 группы убиты противником: Сергеев, Пташинский, Горемыкин, Казачек, м/с Николаева.

28.III. — Умер боец Годин, причина — болезнь, грипп.

2.IV. — Умер Афонин — болезнь сердца.

2.IV. — Убиты предателем — Смирнов, Вязников, Агеев.

5.IV. — Умер Качалов, причина — истощение.

7.IV. — Умер Долгов, причина — истощение.

10.IV. — Умер Гарбузов, причина — истощение.

12.IV. — Умерли тт. Болотин, Шостик, Боршинов... Зибарев. От голода.

13.IV. — Умер т. Гребенщиков. Голод.

14.IV. — Умер Гардаш. От голода.

18.IV. — Умер Зуев А. А. От голода.

21.IV. — Умерли Сокольский, Мухин. От голода.

24.IV. — Умер Расторгуев. От голода.

19.V. — Умер Шутенко. От голода.

21.V. — Умер Гришко. От голода.

21.V. — Умер И. П. Дорошенко. От голода.

20.V. — Умер Алексеев. От голода.

21.V. — Убит Пономаренко.

30.V. — Умер Орехов. От голода.

6.VI. — Умер Тимохин. От голода.

10.VI. — Умер Коренюк. От голода.

15.VI. — Умер Кравченко. От голода.

17.VI. — Умер Лобода. От голода.

22.VI. — Умер Загоса Д. В. От голода.

26.VI. — Умер Кузерин. От голода.

26.VI. — Умер Кондратенко В. А. От голода».

Это было бедствие. Казалось, все партизанское движение обречено на гибель. И все живое в лесу — на смерть.

Олени, косули, муфлоны исчезли, как сквозь землю провалились. Их, говорят, видели даже в далеком степном Тархункуте, куда война не добралась, а только отзывалась потухающим эхом.

На Верхнем Аппалахе убили зубробизона Мишку.

Это был старый-престарый самец с мощным торсом, могучей шеей, с гордо посаженной головой.

Мишка не боялся людей. В голодную зиму он приходил в партизанский лагерь, издавал какие-то трубные звуки. От выстрела вздрагивал, высоко поднимая голову, настороженно ждал: а что будет дальше?

Если выстрел повторялся или вообще начиналась стрельба, он бежал к шалашам, издавал тревожно-ревущий звук и нетерпеливо перебирал сильными и легкими ногами. [102]

Мишка не любил боевую позицию, непременно отходил со вторым эшелоном, порой сам выбирая безопасную тропу. Он ни разу не ошибся.

Мишку любили, таскали ему сено, гладили.

И вот Мишку убили, убили, чтобы съесть! Выгнали его на поляну, отбежали от него, и он понял, что его ждет.

Взревел Мишка, низко опустил голову, гибко выгнул спину и бросился на людей. Спаслись только тем, что в один миг вскарабкались на деревья.

Стреляли по Мишке бронебойными пулями, стреляли упорно, но Мишку пули не брали. Окровавленный, с выпуклыми красными глазами, он бодал мощной головой дерево, на котором сидел партизан, стреляющий в него.

Мишка уже «глотнул» дюжину пуль и стал медленно оседать на задние ноги. Снова били по нему, били в упор.

Шкуру обдирали всем отрядом. Поделили мясо, стали варить.

Но мясо не разваривалось. Варили почти сутки, а потом ели нечто похожее на резиновые жгуты. Ели и молчали.

Сойки и те оставили партизанские стоянки — поживиться не было чем. Только порой низко над лагерем пластались черные грифы.

Апрель 1942 года! Двадцать седьмой апрель моей жизни, которая тогда казалась мне такой бесконечной.

Странное это чувство — чувство неожиданного старения.

Я был молод по годам, во всяком случае моложе всех командиров и комиссаров отрядов. Но почему-то никто этого не замечал, и более всех не замечал я сам.

Я в этом убедился позже, уже на Большой земле, когда лежал в госпитале.

Как-то на меня долго-долго смотрел партизан — командир группы, мой сосед по палате, фамилию которого я запамятовал. Он неожиданно сказал:

— Командир, ты же совсем пацан!

Ему было под сорок, но в лесу я возраста его не видел, как и он не видел моего. А сейчас, когда мы стали приходить в себя, все стало на свое место. Я сам смотрел на себя в зеркало и действительно видел нечто похожее на «пацана», и мне самому показалось странным, как это мне можно было доверить целое партизанское соединение!

...В Ялтинский отряд записалось сто тридцать семь человек, сто тридцать два вышли в горы.

Было сто тридцать два, а в живых остались трое. Только трое свидетелей трагических апрельских дней. Среди них водитель Ялтинского таксомоторного парка Петр Иванович Коваль. Он из тех, кто не терял мужества в десяти шагах от врага и кто заживо гнил в смрадных санитарных землянках.

Ему под шестьдесят, его окружают молодые и шумные водители курортных таксомоторов, среди которых есть так называемые [103] проходные ребята. Их житейская забота: машину иметь получше, рейс повыгоднее, руки не замарать, ногой лишний раз не двинуть. Они смотрят на Петра Ивановича — кандидата в «пенсионники» — как на анахронизм, как на чудака, человека от пройденного мира. И нет им дела до «дяди Пети», до того, что бьется под рабочей курткой молчаливого человека с обрубленной ладонью, коммуниста, которому стаж партийный вернули только пять лет тому назад, — до того самого Петра Ивановича Коваля, который снял с группой партизан цепь карателей в составе ста солдат и офицеров и вогнал их навечно в землю. Нет им дела до Петра Коваля, прошедшего после партизанства Освенцим и Майданек. А если и есть, то только для своей выгоды, чтобы дать пожилому шоферу самую дряхлую машину, действуя по правилу: мол, старый конь борозды не испортит.

Петр Иванович! Мы недавно с тобой вспоминали апрельские дни, помнишь свои слова: «А все-таки мы их били, черт возьми!»

После нашей встречи я искал один важный документ, который с исчерпывающей точностью говорит о духе тех дней, дней не мертвых, а живых.

И я нашел этот документ, нашел в подлинном виде.

Вот он:

    «Приказ № 32.

    По партизанским отрядам 4-го района,

    7/V 42 г.

    В целом по району за апрель месяц имеется резкое уменьшение боевых операций. Если в марте имели 36 операций то в апреле всего 18. Так, например, отряд Ялты (я сохраняю подлинность документа даже в пунктуации. — И. В. ) в марте м-це был передовым, провел 12 операций. В апреле провели только две диверсии и ни одной операции засадного порядка. Красноармейский отряд провел фактически одну боевую операцию.

    Командование отрядов совершенно упустило важнейший фактор работы — войсковую разведку.

    Примером изворотливости, умения сочетать борьбу с трудностями проведением боевых операций служит — Бахчисарайский отряд. Бойцы и командиры отряда находясь в одинаковых условиях с другими отрядами предмайское соревнование отметили боевыми операциями. Личная гигиена этого отряда несравнима с другими отрядами, где командование не сумело при наличии трудностей быть организованными и достойными руководителями бойцов-партизан, порой доходя до упадничества (Акмечетский отряд). Командование Бахчисарайского отряда дает хороший пример организации боевой разведки, результат [104] которой очень нужен для н/частей в Крыму. Сейчас в период напряженной борьбы на участках Крымского фронта, когда части Красной Армии громят врага приближая час освобождения Крыма, никакие лишения и трудности не должны останавливать борьбу с врагами, понизить нашу боеспособность.

    Приказываю :

    1). Командованию отрядов немедленно поднять активность боевых групп, ввести в практику отряда беспрерывность выхода групп на операции по разрушению линий связи, минированию дорог, уничтожению техники и живой силы пр-ка. Операции проводить в соответствии с планом и указаниями райштаба.

    2). Особое внимание уделять войсковой разведке в населенных пунктах и местах дислокаций пр-ка. Разведчикам передавать без промедления — грамотные, суммированные данные. И это считать одним из серьезнейших операций и фактором непосредственной помощи фронту.

    3). Больше уделять внимание боевым группам, создавать для них привилегированные условия быта, в первую очередь и в большем количестве выдавать продукты. Обеспечить отдыхом в промежутках между операциями.

    4). Комиссарам отрядов к 1 и 15 числам каждого месяца представлять в райштаб донесения о моральном состоянии и проведении политико-воспитательной работы среди бойцов, особенно при этом освещая меры связанные с политобеспечением участвующих в операциях.

    5). Принятием административных и политико-воспитательных мер в ближайшие дни добиться ликвидации вшивости, антисанитарного состояния бойцов и лагерей. Организовать починку белья, ремонта обуви, стрижку и бритье бойцов.

    Ком. политсостав отрядов должны личным примером возглавить поход за культуру, помня при этом, что хорошее сан. состояние бойцов залог их боеспособности.

    6). При посылке бойцов в населенные пункты как правило включать в группы политически грамотных, способных хорошо разъяснить населению приказы №№ 55 и 130 т. Сталина, могущих провести с населением беседу о текущем моменте. Каждый агитатор посылаемый в населенный пункт должен быть лично комиссаром отряда проинструктирован.

    С приказом ознакомить командный состав отрядов, командиров и политруков взводов — включительно.

    Командир района

    Комиссар района

    Начштаба
    ».

    Подлинник приказа находится в Крымском облпартархиве

    (фонд 151, опись 151, дело 17, лист 11-12, обратн. сторона).

Приказ, конечно, не ахти какая находка, самый что ни на [105] есть рядовой из рядовых. Но важно, в какое время, в какой обстановке мы его издали.

Пехоту поднимают в атаку после артиллерийской подготовки, которая, казалось, на позиции врага и камня на камне не оставила. Но нелегко и в такую атаку ходить, ибо непременно найдется ожившая огневая точка. А каково без артиллерии — и прямо на пулеметы!

Когда я думаю о тех весенних днях сорок второго года, то мне кажется, что мы с рассвета и дотемна ходили в атаки на пулеметы. Тогда в санитарных землянках умирали раненые и голодные, а в куренях, наспех прикрытых палой листвой, находились живые и думали, как дальше быть.

Я устал. Ах, как я устал! Завернувшись в плащ-палатку, изнемогая от боли в суставах, хотел только одного — согреться. Думы у меня были невеселые. Каким будет завтрашний день? Крым набит немецкими полками, румынскими бригадами, штабами разных мастей. Шумно на рынках. Сизый табачный дым в кофейнях. В Симферополе открыл гастроли драматический театр, в Алупке для немецких и румынских солдат и офицеров распахнулись узорные ворота Воронцовского дворца-музея. Будто немцы забыли, что была подмосковная зима, что тысячи и тысячи трупов их соотечественников закостенели под Волоколамском и Можайском. Они здесь, на моем полуострове, подставив лица мартовскому солнцу, весело гуляли по набережным курортных городков и поселков, водили под ручку легкомысленных девиц. Офицеры постарше званиями выписывали жен из самой Германии, показывали им курортные достопримечательности; весь их напыщенный вид говорил: смотрите, какие мы, солдаты фюрера, викинги двадцатого столетия!

Севастополь еще плотнее обложен войсками, под его стены подтянуты гигантские пушки со звучным названием «Большой Густав». Снаряд такой пушки раскалывает пятиэтажный дом, как щипцы скорлупу грецкого ореха.

Упорство немцев потрясает. Каждое утро в одно и то же время начинают бить пушки самого крупного калибра, потом заголосят корпусные гаубицы, за ними артиллерия — дивизионная, полковая. По-собачьи скулят шестиствольные реактивные «ванюши». Затем наступает тишина. Что она значит — узнаём позже. С левого фланга на правый «пробуют» пехотой — авось найдется брешь в нашей обороне! Не находится. И все начинается сначала...

Я понемногу согреваюсь, теплеет остуженная грудь, а с ней теплеют и мысли. Конечно, трудно. Все меньше и меньше остается нас в боевых рядах. Но мы, черт возьми, живы, живы! Как бы фашисты на полуострове ни считали, что крепко стоят на обеих ногах, все равно им приходится оглядываться по сторонам не только ночами, но и средь бела дня. Мы живем. И, даже умирая, бьем их. В моем кармане рапорт командира Красноармейского [106] отряда товарища Аэдинова, отряда, в котором каждый день от голода погибают два-три партизана. Вот этот рапорт: «Двадцать первого марта группа под командованием лейтенанта Столярова на шоссе Коуш — Бахчисарай уничтожила семитонную фашистскую машину, убила одиннадцать солдат и одного офицера, взяла следующие трофеи: три автомата, пистолет и пять плащ-накидок. При возвращении в отряд от голода умер сержант Коваленко».

У нас нет продуктов, мы всегда окружены, у нас нет тыла — ни лесных чащоб, ни болот, за которыми можно зализать раны. Наши стоянки вдоль и поперек пересекаются дорогами. По всем законам никакого партизанского движения здесь не должно быть... По законам! Но есть нечто большее, чем закон. Сила духа! Она держит нас в крымском лесу, ведет на дороги, заставляет нашего противника держать на охране коммуникаций десятки тысяч солдат и офицеров.

Сила духа! Я прикидываю: а что там, в лесах Брянщины и Смоленщины, в бескрайнем зеленом царстве Белоруссии, на степных просторах Украины?

И там, конечно, партизаны; и у них, конечно, стойкости не меньше, чем у нас. Может быть, им чуть-чуть легче. Они взрывают мосты, уничтожают машины, пускают под откос поезда. И там полки и полки карателей ведут лесные бои, вязнут в болотах, усеянных водяными лилиями.

Я мысленно переношу себя в те края, и мне становится теплее. Я будто зримо вижу нить, которая связывает нас, крымских партизан, со всем народом, со всей вооруженной мощью моей страны. Да, нам трудно! Но мы — авангард, выдвинутый далеко вперед, авангард главных сил, частицей которых и являемся. Об авангарде помнят, о нем беспокоятся.

Может, в этот час, когда я, прикрытый трофейной плащ-палаткой, предаюсь размышлениям, в Москве заседает Комитет Обороны, толкуют там о нашей жизни, решают: надо помочь крымским партизанам, снабдить отважных лесных солдат необходимым — питанием, взрывчаткой, медикаментами.

...Где-то под Краснодаром один за другим сели девять четырехмоторных тяжелых бомбардировщиков, а ПДС — парашютно-десантная служба — тормошила армейских интендантов, требуя от них продукты, оружие и боеприпасы.

Я не знал об этом, но узнал потом. А вот те, которых мы хоронили наспех, в расщелинах скал, так никогда и не узнают...

20

Сошел с гор снег, лес зазвенел, потеплело, заголубело небо.

И в эти кризисные страшные дни — наконец-то! — была установлена прочная связь с Севастополем.

Случилось это так. [107]

Однажды утром над лесом появился самолет-истребитель. Сначала никто не обратил на него внимания, но — странно! — летчик упорно кружил над одним местом, то взмывая ввысь, то прижимая машину к верхушкам сосен. Следя за самолетом, мы разглядели на крыльях красные звезды.

Мгновенно зажгли сигнальные костры. Часовые на постах, дежурные санземлянок сигналили: «Мы здесь! Мы здесь!»

А самолет покачивал крыльями, посылал нам привет от Красной Армии, от советского народа, от Севастополя.

Над поляной Верхний Аппалах машина долго кружилась. Вдруг, набрав высоту, начала быстро снижаться. Самолет прогудел над поляной и круто взмыл вверх; потом, сделав прощальный круг над лесом и еще раз покачав крыльями, лег курсом на Севастополь.

Мы с волнением обсуждали появление истребителя, строили различные догадки, но всем было ясно: севастопольцы нас ищут!

Лес зашумел в ожидании событий.

На четвертые сутки в одиннадцать часов дня мы услышали шум.

Дежурный штаба кричал:

— Наш! Наш! «У-2»! «У-2»!

Почти касаясь верхушек сосен, над нами промчался самолет с красными звездами на крыльях и фюзеляже.

Все бросились на поляну Симферопольского отряда, куда, как нам показалось, летел самолет.

Из всех ближайших отрядов бежали люди.

Посадочная площадка с подъемом по северному склону была плохо приспособлена для приема самолета. Неоткуда было сделать заход, я это хорошо понимал.

Непременно разобьется!

Летчик все-таки решился. Самолет ниже, ниже... Вот колеса коснулись земли; самолет, как стрекоза, скачет по выбоинам и клюет носом. Раздался треск, и наступила тишина.

Над полуразбитой машиной стоял юноша в форме морского летчика, улыбаясь, сияя серо-синими глазами.

Мы к нему. Подхватили на руки, опустили на землю.

— Товарищи!.. Товарищи! — краснея, просил он.

Каждому хотелось прикоснуться к человеку оттуда, от наших.

Переживая минуты радости, мы даже не заметили, что из второй кабины показался еще один военный с треугольничками в петлицах. Взволнованно-виноватое лицо его говорило о каком-то несчастье.

— Рация!.. Рация!..

Оказалось, что во время трудной посадки радист, желая сохранить рацию, взял ее на руки и разбил о борт фюзеляжа.

Беда! [108]

Мы пригорюнились, хотя большинство партизан, еще не зная о несчастье, продолжали ликовать. Она была разношерстной, эта масса людей, перенесших тяжелую зиму 1941/42 года. Одежда — немецкая, румынская, гражданская, наша армейская. Пилотки, папахи, шлемы. Сапоги, ботинки всевозможных фасонов, постолы... Такое же разнообразное вооружение.

На лица больно смотреть. Они, словно зеркало, отражали все, что выпало на долю каждого. Трудно отличить молодых от старых, мужчин от женщин. Все выглядели стариками. Ничьи щеки не лоснились от сытости, никто не мог похвастать капелькой румянца.

Конечно, за зиму каждый по-своему думал о судьбе Родины, Севастополя, о своей судьбе, о далеких родных, по ком так тосковали наши сердца. Но я не ошибусь, если скажу, что вера — большая вера — всегда была с нами, иначе мы не могли бы быть теми, кем были в этих кошмарных нечеловеческих условиях.

Постепенно все узнали о том, что связь с Севастополем установить нельзя, так что прилет самолета ничего не меняет в нашей жизни.

Но мы с этим не могли согласиться. Не хотелось соглашаться.

Начали с того, что осмотрели самолет. На мой взгляд, машину можно было подлатать, поставить на колеса. С мотором все в порядке, но была одна непоправимая беда: при посадке вдребезги разлетелся винт.

Винт, винт...

Кто-то сказал, что недалеко от переднего края Севастопольского участка фронта на немецкой стороне видел самолет «У-2», рухнувший на густой кизильник. Винт должен быть целым!

Далековато в те края, ох как далековато!

Мы с комиссаром района Захаром Амелиновым пошли в отряды. Было решено послать только добровольцев. Все понимали, что пройти за минимальный срок сто двадцать километров, да еще с тяжелым грузом, — значит, слечь в санитарную землянку и не подняться.

Кто возглавит поход?

Люди, конечно, найдутся, и более чем достаточно, но на одном энтузиазме яйлу в два конца не возьмешь.

Комиссар неожиданно предложил:

— Женщины! Они дойдут до самолета и вернутся с винтом.

Надо честно признаться: во всех наших испытаниях женская половина оказалась повыносливее. Мы в этом не единожды убеждались. На иную глядеть страшно: одни глаза да худущие ноги, а идет, да еще на плечах кроме автомата тащит бог знает чем набитую санитарную сумку.

Итак, женщины... [109]

Выбор пал на седовласую учительницу из Симферополя Анну Михайловну Василькову; на молчаливую, но всегда при деле медицинскую сестру Евдокию Ширшову; на тихую дивчину, что с утра до вечера собирала липовые почки для партизанского кондёра, а ночами безропотно выстаивала на постах, — Анну Наумову.

Возглавил наш «женский батальон» бывший комиссар алупкинских истребителей Александр Поздняков. Он сам напросился, и решительно.

— Посылай, командир.

— Дойдешь? Может, это не твое дело?

— Мое, и главное.

— Тогда иди.

Потянулись дни ожидания. Летчик и помощники — их нашлось немало — чинили самолет, готовили взлетное поле. Партизаны, уверенные, что самолет обязательно взлетит, писали домой письма.

На пятые сутки наши вернулись и принесли винт. Позднякова с ними не было...

Александр Васильевич! Познакомился я с ним в Гурзуфе при следующих обстоятельствах.

Совхозные мастерские стояли рядом со знаменитой дачей Раевских. Сохранился дом, в котором Раевские принимали Александра Сергеевича Пушкина.

Мне почему-то не верилось, что кипарис — стройный, высокий красавец, поднявшийся к небу, — и есть тот пушкинский, воспетый самим поэтом. Кто и как докажет? А я любил всякие доказательства.

Спор разрешил человек в роговых очках. Я знал, что это и есть директор музея, но лично знаком с ним не был.

Он меня легко убедил, что кипарис тот самый, заметив, между прочим, что хорошо, когда человек любит ясность, но еще лучше, если он ищет доказательства сам. «Вот ты сосед, — сказал он мне, — а ни разу в музее не бывал».

Я не обиделся, стал бывать в музее, встречаться с Поздняковым.

Он был старше меня лет на пятнадцать и во сто крат опытнее. За плечами большая партийная работа в Сибири, до этого — гражданская война, потом борьба с басмачами. Одним словом, живой герой близкой истории.

По молодости своей я не мог согласиться с тем, что героическую биографию красного комиссара гурзуфцы не знают, и стал при удобных случаях рассказывать о ней своим ребятам, — ведь я же был агитатором цеха.

Поздняков как-то узнал об этом, сказал сердито:

— Прошлое хорошо, но не самое главное, Важно, что ты сейчас делаешь! [110]

Поход за винтом — страница незабываемая. Яйла лежала на пути. Снег сошел с лысых вершин, но в буераках он был предательски опасен. Мокрые насквозь, усталые до полного изнеможения, партизаны спустились к Чайному домику, за двое суток излазили чуть ли не весь второй эшелон фашистов, наконец кашли самолет; без инструментов, одним слабеньким шведским ключиком сняли винт с оси...

Они спешили. Поздняков все торопил и торопил, не давал никому отдыха и сам не отдыхал. Он шатался от слабости, но шел, наравне со всеми нес тяжелую ношу. Шел до тех пор, пока не упал. Его подняли на руки.

— Несите винт. Я вам приказываю. Я доползу, обязательно доползу. Вперед!

Он не дополз. Умер. Посланные ему на помощь люди принесли в лагерь заледеневшее тело.

Были у нас в Крыму герои легендарные, слава о них гремела. Позднякова же мало кто знал. Он не совершал громких подвигов, был тих, физически крайне слаб, больше всех лежал в землянках...

Прощай, мой земляк гурзуфец! Останусь жив, непременно буду приходить на дачу Раевских, вспоминать тебя, человека, с которым судьба счастливо свела меня в тяжелую годину...

...Самолет готов к вылету. Уложены письма и донесения, разведданные и страстные просьбы: нас не забыть!

И летчик Филипп Филиппович Герасимов с взволнованно бледноватым лицом оглядывается вокруг. Он видит сотни пар доверчивых глаз: уж ты постарайся, Филипп Филиппыч!

— От винта!

Самолет вздрогнул, слегка качнулся, мелькнула лопасть. Мертвая точка, обратный полуоборот — круг первый, второй... И над лесом поплыл ровный и обещающий рокот мотора.

Филипп молодцевато рубанул воздух рукой и повел машину на взлетную дорожку, расчищенную партизанами. Самолет ровно тронулся с места, пошел быстрее, еще быстрее поднялся хвост машины. Только на самом краю поляны оторвались от земли колеса.

Машина набирает высоту, но сердце мое на высших критических оборотах. Проклятое предчувствие беды!

Вижу, даже нутром ощущаю, как машину стало засасывать, настойчиво тянуть в проем ущелья.

И мотор не в силах справиться с этой неудержимой тягой. Еще правее, колеса чиркнули по макушкам старых дубов, и машина рухнула в мглистую шапку горы. Раздался треск.

Все! От самолета остались одни ошметки: в гармошке хвост, плоскости будто нарочно сложили вместе, впритык. Летчик, растрепанный, в крови, возится у мотора, стараясь предотвратить пожар. [111]

Не могу: так и стоят глаза Позднякова, выпрашивающего у меня разрешение на марш за винтом...

Апрель. Лес пахнет сырой жимолостью; дрожат, бьются, набухая, почки.

У Филиппа Филипповича синие глаза.

Он стоит перед Георгием Северским в той собранной позе, когда принимают командирский приказ к боевому вылету.

Но приказа еще нет — Северский не решился. Да и трудно решиться, когда позади такой живой опыт: попытка за попыткой, а связных будто Нептун проглатывает заживо.

— Я в Севастополь пойду! — который раз повторяет синеокий юноша с похудевшим от партизанского харча лицом, за неделю постаревшим на годы. — Сто раз перелетал фронт, сверху хорошо видно. Я знаю дороги, и я дойду!

Ленинградский паренек с отчаянными глазами, которого стар и млад называют одним именем: Филипп Филиппович. Он-таки убедил всех нас, что в Севастополь дойдет.

И дошел. Через трое суток новый самолет качнул над нами приветственно крыльями и уверенно пошел на посадку.

И радиоволны легли в эфире между нами и Севастополем и оборвались лишь тогда, когда начисто рухнула в городе-герое последняя оборонительная точка.

И первая партизанская радиограмма гласила, настаивала, умоляла: Филиппу Герасимову звание Героя Советского Союза!

И звание было присвоено.

Кончилась война, а о синеоком парне ни весточки. Мы искали его повсюду, но ответ был один: убит, убит и еще раз — убит!

И в послевоенных музеях появился портрет восемнадцатилетнего Героя с нахмуренными глазами. И говорили те, кому положено говорить: днем он летал над немцами на машине, которую можно было сбить пулей малокалиберной винтовки.

Правду говорили.

Убит, убит, убит...

Годы летят безвозвратно в бездну. Рубцы на деревьях остались на прежнем месте, только расплылись. Кроны взлетели к поднебесью. Где был старый лес — звенит молодая поросль, а где стояло урочище худоногого дубняка — скрипят папаши-дубы.

Яйла и та меняет свои залысины, стараясь выглядеть более кокетливо, кое-где обрастая припухловатыми сосенками.

И ветер стал посвистывать так, будто слух обрел.

Скала Шишко над Ялтой, с нее простор как выстрел в горах: ахнешь!

На ней камень-глыба, а на глыбе той имена высечены — партизанские.

Юркий экскурсовод ведет группу отдыхающих и на ходу выпаливает заученные фразы о нашем времени. [112]

Вот очередная фраза, как рассеянный пучок света от медленно гаснувшего фонаря:

— В критический апрель тысяча девятьсот сорок второго года к партизанам прилетел молодой летчик, славный сын своего народа Герой Советского Союза Филипп Филиппович Герасимов. Смерть оборвала путь патриота Родины, но память о нем не померкнет никогда...

И вдруг взволнованный и решительный голос из группы:

— Как это — оборвала?

Десятки голов поворачиваются на голос, осуждающие глаза: что ты, друг любезный, не понимаешь, сколько будет дважды два?..

Экскурсовод уточняет с подчеркнутой вежливостью:

— Элементарное понятие, дорогой товарищ: оборвала, — o значит, кончилась жизнь. Убит товарищ Герасимов в воздушном бою...

— Нет уж, позвольте, в мертвецы — не согласен. Герасимов — я! Да, я прилетал к партизанам, мне давали Героя.

...На моем столе звонит телефон, да таким манером, что я вздрагиваю: случилось что-то необыкновенное!

Чей-то слишком громкий, и слишком взволнованный, и чем-то встревоженный, и даже робкий голос:

— Здравствуйте, товарищ командир. Я — Герасимов, летчик Филипп Филиппович Герасимов!

У меня руки делаются ватными.

...Мы одни, в тарелке красные помидоры, в бутылке на вершок водки...

Печальная повесть о печальной двадцатилетней послевоенной жизни.

Звезда Героя, орден Ленина, три ордена Красного Знамени, сотни полетов, десятки воздушных боев... И все это, как корова языком, слизывает один глупый мальчишеский поступок.

Уже после войны, в воскресный день, выпил лишнего и ударил человека публично. И все!

Но это была зацепка. Вспомнили и строптивость характера, и страстность на собраниях, и дерзкий разговор с начальством, и заносчивость, порой присущую молодости. Одним словом, зачеркнули актив человека и вляпали парию восемь долгих лет тюремного заключения.

И с кем рядом? С подонками, отбросами войны, дезертирами и немецкими холуями. Вот где было трудно удержаться! :

Но Филипп устоял. Держал Севастополь, держали партизанские дни, наши глаза видел он, локоть друга-летчика, уже давно ставшего прахом, чувствовал он.

И душа его вышла из темени без черных пятен. Она только была надломлена неверием в свое будущее. Это неверие и заставляло все годы молчать, вести тихую жизнь.

Но не скользил по жизни, не жаловался на судьбу, а накрепко засел в строительной бригаде в родном Ленинграде и [113] работал, работал. Только тоска воскресных дней толкала к выпивке. Пил не скуля, ходил тихо по жизни.

Называли его по-прежнему Филипп Филиппович, было ему только сорок три года, но никто не знал его героической биографии. Он, обкрадывая себя, обеднял других.

И только прорвалось все наружу у партизанской могилы. Он мог на все согласиться, но мертвым быть не желал.

Он не верил, а мы, партизаны, верили и боролись за него — за него, за его прошлое, нужное настоящему.

И нас поняли и в Ленинграде, и в правительстве. Монетный двор родного города отлил специально для него и Золотую Звезду и все ордена.

Но прежде чем получить все это, мы пропустили Филиппа через свой суд — партизанский.

И он расплачивался за свою слабость и неверие дорогой ценой.

И сейчас по Ленинграду ходит синеокий рабочий человек, и в торжественные дни на его груди сияет Золотая Звезда!

...Итак, связь с Севастополем была установлена.

Город молниеносно откликнулся на нашу беду. Прилетали самолеты чуть ли не каждую ночь и бросали, бросали нам продовольствие, медикаменты.

Это случилось после 20 апреля. Еще раз обратите внимание на документ. Голодная смерть косила партизан до 24 апреля, а потом до 6 мая — ни единого смертельного исхода!

Но почему же 6 мая снова нагрянула катастрофа? Тут уже слово за медиками. У нас были сухари, концентраты, был даже сахар. Паек выдавали по тем временам обильный, а люди умирали. Так случилось не только в одном Ялтинском, но и в других отрядах района...

По-видимому, еще раньше была перейдена черта, отделявшая жизнь от смерти, лишь затянулась агония. Никакие продукты обреченных спасти не могли...

21

Горячее июньское солнце насквозь прожигало лес, кричали кукушки, надолго открылось над горами яркозвездное небо.

И вот, пока еще не видимый, гудит самолет. На маленькой поляне выложено три костра в ряд, у каждого из них по партизану, в руках спички.

Гул ближе. Вот моргнул бортовой сигнал, раздалась команда:

— Костры!

Три вспышки огня, столбы пламени. С самолета ответный сигнал: «Понятно!»

В белолунии открываются шелковые купола парашютов. Они раскачиваются под легким ветром. [114]

— Собирать парашюты!

Через полчаса на лунной поляне вырастает гора торпед-мешков с продуктами, взрывчаткой, одеждой.

Я распределяю сухари, консервы, концентраты.

— Ялта! Пять мешков сухарей, триста банок мясных консервов, тысяча пачек концентратов. Получай!

Все выдается под ответственность командира или комиссара.

— Товарищ Кривошта, задержись! — приказываю командиру отряда.

Идем к речушке, усаживаемся на бревне. И я и Кривошта в новеньком красноармейском обмундировании, обуты в добротные ботинки — нас щедро снабжает Большая земля.

— Докладывай!

Как далеко оно кажется, то время, когда мы с таким трудом организовывали нападение на какую-нибудь одиночную немецкую машину. Нелегко вспоминать те тяжелые дни. Каким холодом веет от них...

Сколько партизанских могил разбросано по негостеприимной суровой яйле... Разве их сосчитаешь...

— Докладывай!

И он, Кривошта, говорит о походе взвода Гусарова. Гусаров! Помню его: с цыганскими плутовыми глазами повар из Алупки. Из таких, что, если понадобится, из топора суп сварит. Это его изобретение — партизанский суп из липовых почек, приправленный горным чесноком. Вместо соли — полынь. Ничего, ели и даже похваливали.

Так вот, Гусаров забастовал. Хватит! Теперь отряд взяла на снабжение страна, на кухне управится любой чудачишка. Бывший партизанский повар повел на дорогу пятерку, составленную из партизан, выписанных из санитарной землянки.

Трое суток рейдировал Гусаров. Разбил пятитонную машину, снял патрульных на магистрали, попал в засаду, но опередил немцев, скрылся, а потом спустился по тропе ниже, сам притих в засаде. И клюнуло! Через полчаса немцы напоролись на его пули. На этом дело не кончилось. Гусаров пересек яйлу, спустился к селу Бия-Сала, оборвал на целый километр линию связи и снова засел в засаду. На мотоцикле подкатили немецкие связисты. Через минуту не стало ни связистов, ни мотоцикла.

Рядовой поход рядового командира.

В июне 1942 года ялтинские партизаны воевали необычайно свободно. Школа есть школа! Их осталось сорок восемь человек, но они, эти сорок восемь, с лихвой заменяли десять таких отрядов, каким был мошкаринский...

...Пока идет беседа с командиром ялтинцев, самолет совершает прощальный круг и берет курс на Севастополь. Сперва он отклоняется в сторону до точного ориентира — Медведь-гора; а потом над морем — и на запад. [115]

Через двадцать минут получаю радиограмму: «Самолет обстрелян зенитной установкой Гурзуфа. Примите меры!»

Радиограмму показываю Кривоште:

— Как думаешь поступить?

— С этим только Зоренко справится, — говорит Кривошта.

— Снаряжай. Завтра же.

— Есть. Разрешите идти?

Поворачивается налево кругом строго по-уставному и широким шагом идет на поляну. Я задумчиво смотрю ему вслед...

Прошло всего двое суток, а в моих руках уже рапорт Кривошты.

На горе Болгатур, что нависает над Гурзуфом, стояла зенитная установка, теперь ее нет! Попутно Семен Зоренко подорвал на шоссе тот самый мост, который рвал уже трижды, а потом уничтожил три километра линии связи. На рассвете, перед отходом в лес, оказался на окраине деревни Никита. Напал на немцев, отбил у них полевую радиостанцию. И вот она лежит в моей землянке...

Ялтинцы — классики партизанской тактики. За июль тридцать раз успешно напали на фашистов. Это не сказки, в партийном архиве лежат подлинные документы, рапорт об этих зрелых днях. Но не менее важное — данные разведки. Ни одна машина, ни одна пушка не проходит мимо партизанских глаз. От южнобережной магистрали тянется цепь информаторов. Эстафетой передаются данные в наш штаб, от нас — в штаб соседнего района, которым командует Северский, а оттуда без промедления — в Севастополь. Вот бы когда пригодились сведения Нади Лисановой, Горемыкина, братьев Гавыриных! Но увы...

Ялта в полном смысле слова стала военным лагерем. Госпитали опутали колючей проволокой, у въездов торчат бетонные доты, дежурят солдаты с пулеметами. Вокруг госпиталей секретные мины. На них часто подрываются козы.

Жизнь кое-какая идет только на набережной. Тут прогуливаются офицеры, на пляжах видны купающиеся.

Дико и пышно расцвели неухоженные розы. Трава захлестывала парковые дорожки. Трава вообще наступала на город, пробивалась сквозь асфальт, выпирала из расселин подпорных стен.

Выпирали и разрушались мостовые, оседали постройки. С крыш по стенам лилась вода, оставляя темно-серые следы. По молу ходили одичалые кошки с шелудивыми боками. Так, должно быть, начинается смерть города...

Но пока еще работали бойко кофейни — подавали, как правило, эрзац-кофе; кое-как дышал ялтинский базар — цены на продукты были баснословными... [116]

В лес пришло потрясшее нас донесение: в Алупке действует Воронцовский музей-дворец! Открыт для всех посетителей... Невероятно!

Во дворце побывали: командующий фон Манштейн, министр рейха Розенберг, Антонеску, король румынский Михай.

Музеем руководит то ли Щеколдин, то ли Школдин.

22

Мы точно выяснили: шефом музея-дворца был не кто иной, как бывший старший научный сотрудник Степан Григорьевич Щеколдин.

Смутно помню этого гражданина. Осенью сорок первого наш истребительный батальон располагался в подсобных помещениях Воронцовского дворца. Человек со связкой ключей часто попадался мне на глаза. Ему было не то тридцать, не то сорок лет, будто и не стар, но далеко не молод; при улыбке морщит все лицо. Лоб покатый, взгляд ощупывающий. Он часто бывал в нашем штабе. Как-то я попросил его задержаться на минуточку:

— Что вас интересует, товарищ?

— Эвакуация музея.

— Идите в горсовет.

— Каждый день там бываю, только без пользы.

— Но мы эвакуацией не занимаемся, — заявил я, давая понять, что вопрос исчерпан.

Поздняков задержал его:

— А ты иди в райком партии, настаивай. На самом деде, нельзя бросать псу под хвост подлинники Боровиковского, английские гобелены...

Однажды хранитель вбежал без спроса:

— Взорвать хотят!

— Что, кто?

— Взрывчатка... машина...

Во дворе музея стояла трехтонка со взрывчаткой... Около нее — уполномоченный НКВД, наш комиссар...

Комиссар с возмущением распекал уполномоченного, высокого, молодого, в пилотке.

— Какой дурак мог даже подумать об этом! Сейчас же убирайтесь со своей взрывчаткой!

— Я выполняю приказ, товарищ комиссар батальона. И никуда не уйду.

Поздняков вызвал бойца, что-то ему шепнул, и через несколько минут появилось отделение истребителей. Машину выдворили вон, у музейных ворот встала охрана.

Я не вмешивался в комиссарские дела, — в какой-то степени они были понятны: в нем заговорил музейный работник. И пусть... [117]

А только не мог понять, до конца ли он прав. Мы тогда жили и действовали под влиянием речи Сталина от 3 июля и ничего не хотели оставлять врагу. Дворец, положим, не военный объект. Но может в нем расположиться крупный штаб? Я даже воображал, как вот по этой беломраморной лестнице идут немецкие офицеры...

Свои сомнения высказал комиссару. Он разозлился:

— Только полная тупица так может думать! Это же шедевр искусства, а ты — на воздух?! И как только можешь!

Поздняков с Щеколдиным ездили в райком, к Герасимову. Возвратившись, стали ждать специально зафрахтованное судно. Снимали со стен дорогие картины, скатывали персидские ковры, упаковывали хрусталь, мраморные бюсты.

Впрочем, мне какое дело до этого?! Жаль только, что комиссар слишком много уделяет внимания этому музею. А Щеколдин не нравится, уж больно настырен. А почему не на фронте?

Вдруг новость: теплоход, который шел за ценностями ялтинских дворцов, торпедирован фашистами и потоплен.

Детали катастрофы выяснить было некогда — нас подняли по тревоге, и мы покинули Алупку. О дворце я и не думал тогда, а вот теперь жалею...

Весной 1942 года в штаб нашего района стали поступать данные: Щеколдин принимает немецких офицеров! Он шеф музея, ему доверяют гаулейтеры и коменданты. Видимо, не случайно он мне не нравился. Хитер, самого комиссара вокруг пальца обвел! Теперь-то ясно: и не собирался покинуть Алупку и эвакуировать ценности...

Ишь ты! Принял штабных офицеров, чуть ли не самого Манштейна! Если бы мы только знали о вояже Манштейна! Кривошта его бы встретил как надо...

Еще одна новость: в Алупке объявились подпольщики. Мы связались с ними, передали им листовки, газеты, — все это обильно получали из Севастополя. Алупкинцы присматривались к немецкому шефу дворца, но с ним лично не общались.

Однажды Щеколдин сам явился к ним, сказал, что с врагом сотрудничает во имя спасения культурных ценностей... Его выслушали и выпроводили прочь... Мы о его шаге узнали через день. «Далеко вперед глядит немецкий холуй, — подумалось тогда мне. — Может, схватить этого прислужника и на допрос?..»

Я даже вообразил себе этот допрос.

— Это ты шеф-директор Воронцовского дворца? Признавайся, кто тебя назначил?

Положим, он ответил бы:

— Я. Гебитскомиссар Краузе назначил.

— Кого обслуживает твой музей?

— Всех, кто пожелает его осмотреть. [118]

— И фашистов?

— И немцев.

— Кто водит по залам?

— Сотрудники.

— А фашистов?

— Я знаю немецкий язык.

— Ты принимал Манштейна?

— Он побывал в музее.

— О чем говорил?

— Был доволен.

— Что обещал?

— Сказал, что поможет.

— И как помог?

— Дал согласие на гласную работу музея.

— А зачем она тебе, эта гласность?

Вот так и воображал допрос, хотя, честно говоря, вряд ли он мог быть таким в действительности. Это теперь понимаю...

Тогда нам было не до музея. Позже, в 1944 году, будучи командиром стрелкового полка, я получил письмо от Кулинича, который разыскал номер полевой почты нашей части. Он сообщал: партизаны вошли в Алупку до подхода наших боевых частей и спасли Воронцовский дворец от уничтожения. Прочитав кулиничевские строки, подумал: интересно, куда подевался Щеколдин? Удрал, наверное. Такие умеют вовремя концы прятать...

До 1948 года я в Алупке не бывал, но однажды захотелось осмотреть комнаты бывшего нашего штаба, подсобные корпуса дворца, откуда мы уходили в лес. Такое желание вдруг возникло и погнало в Алупку. Но не тут-то было, меня не пустили во дворец. Он тогда сильно охранялся. Было обидно, но ничего не поделаешь, пришлось вернуться ни с чем.

О Щеколдине же напомнили в 1960 году. Случайно напомнили...

Как-то встретился я с ялтинским художником Виктором Ивановичем Толочко. Встреча произошла в салоне-выставке, где экспонировались полотна пейзажиста и мариниста Степана Ярового. Мне нравились морские этюды Степана Калиновича, но Толочко, принимая их, кое в чем со мною не соглашался. Немного погорячились. Мирились за чашкой кофе.

Вдруг Виктор Иванович спросил:

— Ты, часом, не помнишь человека по фамилии Щеколдин?

— Хорошо помню.

— Он недавно был в Алупке.

— А разве он жив-здоров?

— Жив, но не слишком здоров. Интересный человек.

— Еще бы!..

— А ты напрасно. Хочешь познакомиться с письмом Щеколдина? Совсем недавно получил его. [119]

— Интересно, почитаю, — согласился я, разумеется без всякого доверия к автору.

Виктор Иванович был директором Воронцовского дворца-музея. Он пригласил меня в гости, дал почитать письмо и рассказал такое, что заставило глубоко задуматься, а потом начать кое-какие поиски.

Должен признаться со всей откровенностью: в роскошных залах музея чувствовал себя не очень удобно. Видел, как люди восхищаются резьбой по камню, чудными контрфорсами, арабской инкрустацией на карнизах, львами Бонани, архитектурой, в которой строго английский стиль смешался с броским мавританским, а сам думал совсем о другом. Вспоминал машину со взрывчаткой, спор Позднякова с молодым уполномоченным и свою позицию, которая кажется сейчас дикой. Как могло случиться, что внутренне в чем-то соглашался с действиями, которые сейчас противоречат всему моему духу?

Именно в те минуты дал я себе обещание быть предельно объективным, в расследовании «дела» Щеколдина забыть раз и навсегда фантазию допроса, которую выдумывал, лежа на зеленой траве чаира.

Начал с разговора с пожилой женщиной, проработавшей хранительницей музея более сорока лет. Встретиться с Софьей Сергеевной Шевченко оказалось нелегко. Ей передали мое желание поговорить о Щеколдине. Она категорически отказалась.

— Хватит, больше ни слова не скажу! — вот так и заявила.

Но решил не отступать. Разыскал Софью Сергеевну и начал издалека:

— Вы, наверное, помните Иванова, Мацака, Пархоменко?

— Господи, кто их не помнит! Хорошие были люди, очень хорошие.

— Я был с ними в лесу, мы вместе воевали.

— А как ваша фамилия?

Представился. Она изучающе посмотрела на меня еще молодыми острыми глазами, усадила рядом с собой.

— Ах, как вы намучились там, сынок! Мы так переживали за вас.

— Спасибо вам, Софья Сергеевна. Помогите в одном деле. Меня интересует судьба Степана Григорьевича Щеколдина.

И сразу же в ярких глазах Софьи Сергеевны появилась настороженность.

— Снова худое о человеке собираете? — спросила в упор.

— Хочу знать правду, одну лишь правду.

Софья Сергеевна вздохнула:

— Хороший был директор!

Я удивился. Знал ведь, что при немцах Софья Сергеевна категорически отказалась служить под началом Щеколдина, хотя обещал и ей хороший продуктовый паек. Ушла из музея, страдала от голода, чуть богу душу не отдала. Щеколдин прислал [120] продуктовую посылку в день ее шестидесятилетия, но Софья Сергеевна ее не приняла.

— Я фашисту не хотела служить, а не Щеколдину, мои дети и внуки били их, фашистов, а я что... — Она поднялась, давая понять, что пора кончать разговор. — На прощание все же сказала: — Ты хочешь знать правду? Так вот она: Степана Григорьевича обидели зря!

Потом у меня был разговор с Ксенией Арсеньевной Даниловой.

Когда-то в ее квартире собирались алупкинские подпольщики. Были среди них братья Гавырины, Александр и Владимир. Ребята весной погибли от руки предателя, который знал, что они специально оставлены для тайной борьбы с немцами. Ребят арестовали, пытали, а потом убили. Они никого не выдали, в том числе и Ксению Арсеньевну, у которой были и портативная машинка, и стеклограф, и явочные адреса.

Однажды к Даниловой пришел Щеколдин.

Ксения Арсеньевна рассказывает:

— Вошел, стоит у порога, такой чистенький, при галстуке... Разное я думала о нем, верила ему и не верила. Человек он умный, серьезный, так запросто к фашистам на службу не пойдет. Какой же у него расчет? И противно было, уж больно, как мне казалось, выслуживался перед фашистским начальством. И вот стоит у дверей, смотрит на меня и молчит.

«Что ты хочешь?» — спросила напрямик.

«Ксения Арсеньевна! Скажите тем, кто в лесу: Щеколдин не для себя и не для немцев старается...»

«А я дорогу в лес не знаю! И потом, уж слишком ты стараешься».

«Иначе нельзя».

«Люди тебя не простят!»

«Поймут — простят».

«Зачем же ко мне пришел?»

«Я уже сказал».

«Но, пойми... связи у меня нет».

«Может, будет, а? Скажите им. Это для меня важно, очень важно, Ксения Арсеньевна!»

«Ничего обещать не могу, ничего».

Он устало сказал:

«Как это мне важно».

Она умолкла.

— Как же он вел себя?

— Немцев принимал. Но Алупка городок с пятачок, в нем от глаз людских не скроешься. Встречаю как-то знакомую женщину. У нее была семнадцатилетняя дочь, и девушку собирались угнать в Германию. Женщина пошла к Щеколдину: «Помоги, как мать прошу». Помог! Девушку не тронули. Вот и со мной... Увидел меня как-то на улице, быстро шепнул; «Вам [121] лучше на время скрыться. Я вам достану пропуск, уходите подальше». Получила пропуск, ушла, а через день у меня был обыск. Не знаю, может, он боялся наших и зарабатывал себе прощение.

Чем больше личного общения, тем четче познаешь человека. Надо непременно встретиться с Щеколдиным. Написал ему несколько писем — ответа не последовало. Стороной узнал, что он болен. Однако хоть строчку мог бы написать... Или не хочет ворошить трудное прошлое?

И все же он мне написал.

...Первая часть настоящей книги в сокращенном варианте была опубликована в 1967 году в журнале «Дружба народов». Там было рассказано о том, что выяснил я о жизни Щеколдина в годы оккупации.

Публикация дошла до Степана Григорьевича.

Он пишет: «...И теперь, вдруг — Ваша повесть о пережитых мною годах, ошеломившая меня.

Сразу, по прочтении ее, я не мог писать Вам, не стал даже искать ваш адрес. Я потерял покой, ночами вновь возникали во сне фашисты, преследующие меня. Правда наконец всплывает на поверхность. Я очень признателен за это».

Письмо Степана Григорьевича дорого мне по многим причинам. Совершенно ясно: не ошибся в нем, как и не ошибались те, кто помогал мне.

Сегодня для меня явственнее картина сложной и опасной жизни хранителя Алупкинского дворца-музея Степана Григорьевича Щеколдина.

Да, теплоход, снаряженный для эвакуации картин и других ценностей из дворцов, был потоплен. Фашисты наступали, прорвались на Южный берег...

Последний шаг Степана Григорьевича был таким: он вынул из рам дорогие полотна конца восемнадцатого и начала девятнадцатого столетий, замотал их в рулоны и увез на телеге в Ялтинский порт. Надеялся отправить их на Кавказ, но въехал в Ялту одновременно с немецкими танками. Двое суток прятался у знакомого и на той же телеге с теми же рулонами возвратился в Алупку.

Тут уже хозяйничали оккупанты. В парке — шедевре декоративного искусства — расположился румынский кавалерийский полк!

Загуляли топоры по редчайшим деревьям. Солдаты, повозки, лошади, армейские полевые кухни, смрад, дым... Унтера и вахмистры фотографировались верхом на мраморных львах Бонани.

Цокот копыт: подвыпивший унтер шпарил на скаковом горячем жеребце прямо по мраморной лестнице. А под овалом парадного входа, над которым выведено по-арабски: «Нет бога, [122] кроме аллаха, а Магомет пророк его», — кавалеристы. Они озорно подначивали того, кто еще «штурмовал» лестницу.

Щеколдин, на которого никто не обращал ни малейшего внимания, ходил по парку и ужасался.

Все погибло!

Солдаты пили, кричали, дразнили у полевых кухонь собак, стреляли по птичьим гнездам.

Щеколдин пробрался в один из роскошнейших залов дворца, где потом, в 1945 году, во время Крымской конференции трех держав премьер Великобритании Уинстон Черчилль давал парадный обед, и ахнул: два солдата гоняли по редкостному паркету мраморный шар, отбитый от скульптуры.

Это и переполнило чашу щеколдинского терпения. Он подбежал к солдатам, решительно отнял шар, дерзко выругал их по-русски. Это неожиданно подействовало. Солдаты едва не вытянулись по стойке «смирно», отнесли шар на место и быстренько ретировались.

«Ага, вот что вам надо! Вам нужна, черт вас возьми, сила. Хорошо, я вам ее покажу!»

Щеколдин пришел домой, тщательно побрился, умылся, оделся в свой единственный, но вполне респектабельный костюм, повязал галстук и собранным, подтянутым вышел на улицу. Алупкинцы шарахались от него.

— Как он шел! — вспоминает рассказчик, старожил городка. — Немцы и те уступали ему дорогу! А мне хотелось плюнуть ему в лицо. «Выслуживаться идешь, гад!» — вот о чем я тогда думал.

Щеколдин остановился у двухэтажного особняка, на флагштоках которого трепыхались фашистские знамена. У парадного хода стоял немецкий часовой. Щеколдин обратился к нему вежливо и на его родном языке. И тот, улыбнувшись, пропустил его.

С кем он там встретился, о чем говорил — свидетелей нет. Известно лишь, что из особняка он вышел с крупным, дородным офицером, о чем-то оживленно беседуя. Они направились прямо во дворец.

В этот же день кавалерийский полк покинул Воронцовский дворец.

Первое, что стало совершенно очевидно Степану Григорьевичу: нужно как можно быстрее восстановить экспозицию, придать дворцу музейный вид. Только в этом спасение.

Музейные экспонаты лежали в ящиках. Некоторые, наспех упакованные, торчали на Ялтинском причале. Все собрать и выставить на обозрение! Это была сверхадская работа, она требовала потрясающей изворотливости. Щеколдин, два мальчика лет по четырнадцати-пятнадцати и пять женщин! Они на плечах перетаскали экспонаты, поставили там, где они стояли до войны. Особенно трудным был их путь от Ялты до Алупки. Они, [123] например, по двое суток тратили на то, чтобы перенести золоченую раму большой картины. Ушло немало времени, пока музей принял свой «рабочий вид».

В один из дней, после полудня, под каменный свод башен, мягко шурша шинами, въехал «опель-адмирал». Из машины вышел седоватый немецкий генерал. Его встретил Щеколдин.

Генерал довольно долго осматривал дворец, вслух высказал одобрение, дал какие-то советы и на прощание пожал руку хранителю — Щеколдину.

Потом во дворце стал бывать ялтинский гебитскомиссар майор Краузе; он привозил гостей, по-дружески улыбался, был вежлив со Щеколдиным. А однажды алупкинцы прочли объявление о том, что Воронцовский дворец-музей открыт для всех желающих. За вход — две марки. И еще узнали: шефом дворца-музея назначен «господин С. Г. Щеколдин».

Начались будни. Степан Григорьевич собрал сотрудников и сказал:

— У меня одна цель — спасти дворец и его ценности!

Люди молчали, потупившись.

— Для этого я согласен быть шефом, дьяволом, чертом лысым. Любые средства хороши, лишь бы достигнуть цели! Сохранить дворец до дня победы наших войск.

Снова молчание.

— Мне нужны помощники.

Никто не отозвался. Тогда он обратился к старейшей, которую все почитали:

— Ваше слово, Софья Сергеевна?

— Я свое, сынок, отслужила. Мне скоро седьмой десяток.

— Вы будете получать паек, иметь пропуск.

Сбор на этом и кончился. Тогда Щеколдин стал ходить по домам бывших сотрудников, уговаривать, просить. Некоторых уговорил.

Никто не знал, чего это ему стоило, никто не догадывался, что он чувствовал, сидя в холостяцкой квартире один на один с собственной совестью.

Но люди прозорливы. Они наконец поняли, какую игру ведет этот мужчина в респектабельном костюме. Его самостоятельность бросалась в глаза. И потом, ни одному алупкинцу он зла не сделал, а выручать при случае выручал. Он никогда ничего зря не обещал, но люди знали: если сможет, непременно поможет!

Он не лебезил перед местным комендантом. Еще бы! Этот странный русский слишком самостоятелен, горд, смотрит на всех так, будто только лично он знает какую-то главную правду, которую не так легко постичь.

Пока все шло хорошо, музей продолжал существовать, принимал посетителей, ни один экспонат не пропал.

Одним словом, везло. Но беда нагрянула... [124]

Ялтинские оккупационные власти принимали важную особу, эсэсовского генерала из Берлина. Город был поставлен на дыбы, наводнен жандармами.

Генерала привезли в Алупку.

Щеколдин был на своем месте. Комендант и гебитскомиссар пытались представить шефа музея высокопоставленному гостю, но тот так недружелюбно посмотрел на Щеколдина, что пришлось ретироваться.

Генерал знал историю дворца. Заметил:

— Граф Воронцов не лишен был вкуса, правда своеобразного! Мешанина стилей, немного мещанства, а в общем — оригинально! Покажите мне скульптуры этого самого итальянца...

Шесть скульптур охраняли парадную лестницу. Они были неповторимы. В фильме Эйзенштейна «Броненосец «Потемкин» есть глубокие мысли о «народе спящем», о «народе пробуждающемся», о «народе борющемся». Все эти мысли переданы в кадрах через образы алупкинских львов Бонани...

Генерал, видимо, знал толк в искусстве и восхищался мраморными львами. Он пришел в хорошее настроение и вспомнил один исторический факт. В голодный 1921 год английское правительство предлагало большевикам сделку. Просило дворец «со всей начинкой», а обещало хлеба на миллион рублей. Большевики отвергли это условие...

Генерал спросил возмущенно:

— Почему львы Бонани до сих пор не на земле рейха?!

Он сделал местным властям выговор, сел в машину и отбыл.

Утром был получен приказ снять с постаментов скульптуры Бонани, запаковать и отправить в Германию.

Мы не знаем, как провел день Степан Щеколдин, но вечером он постучался к Даниловой и рассказал то, что сам услышал из уст берлинского генерала. Он был в отчаянии.

— Они увезут!

— Что я могу поделать?

— Пусть партизаны отобьют скульптуры, унесут в лес, спрячут!

— Это невозможно.

— Все равно они их не получат! — крикнул Щеколдин и выбежал на улицу.

В тот же день исчез Степан Григорьевич.

Где он — никто не знал, только разговоры о вояже генерала быстро затихли, скульптуры Бонани оставались на своих местах.

Оказывается, Щеколдина держали под арестом.

Просидел почти месяц в одиночной камере, вышел оттуда почерневшим и постаревшим. Его, видать, били: лицо, руки, грудь были в багровых пятнах.

Но вот что удивительно: Щеколдин вернулся на свое прежнее место, еще энергичнее взялся за дело, хлопотал о дровах, [125] текущем ремонте, в назначенные дни и часы открывал музей для посетителей.

Восемьсот девяносто дней оккупации!

Дворец стоял целым, невредимым, словно в мире не было войны. Журчали родники, искусственно превращенные в фонтаны, росла араукария, серебрились кроны пинусов-монтезума.

В гулких залах дворца с утра до позднего часа раздавались шаги хранителя музея. Он не имел ни семьи, ни дома. Все его богатство было здесь...

Ему пока все удавалось, ни один экспонат не исчез, — наоборот, музей кое-чем даже пополнился. Щеколдин скупал ценные картины.

Пришел апрель 1944 года и принес Крыму свободу. Она ворвалась через огненную Керчь, через пылающий Сиваш.

Степан Григорьевич воевал не в одиночку. Сотрудники знали, чего добивается их директор, и каждый что-то старался сделать для сохранения дворца, его экспонатов, картин, мраморных скульптур, редких растений зимнего сада и уникального парка.

И снова пришла машина со взрывчаткой, на этот раз немецкая. Она осталась на ночь, но утром бесследно исчезла. Появились немецкие саперы, но взрывчатку найти не смогли. Она была в тайнике, куда перенесли ее помощники Щеколдина. Саперы спешили: пошумели, покричали и ушли на запад.

Седьмая партизанская бригада — моряки Вихмана — спустилась с гор и заняла Байдарские ворота. Немцы бросали машины, снаряжение, через тропы просачивались на Севастополь.

Наконец в Алупку вошли наши войска.

Командующий фронтом маршал Толбухин публично поблагодарил Щеколдина и его сотрудников за спасение уникального сооружения, ценнейших полотен выдающихся мастеров живописи. Через день специальный корреспондент «Правды» писатель Леонид Соболев в очерке об освобождении Южного берега Крыма немало строк посвятил подвигу Степана Григорьевича Щеколдина.

Ушли передовые части... Щеколдин сдал государственной комиссии спасенные им ценности, включая даже рваный веер графини Воронцовой.

Председатель комиссии был умный человек. Он обнял Щеколдина:

— Спасибо Вам, Степан Григорьевич.

После всего этого тяжкое испытание выпало на долю Степана Григорьевича; там, вдали от Воронцовского дворца, он с волнением вспоминал время, когда отдавал детище свое в руки всего народа. [126]

23

После падения Севастополя — это случилось 2 июля 1942 года — Ялтинский отряд как боевая единица перестал существовать.

В июльских боях, особенно в дни, когда Манштейн бросил в южные леса армейский корпус, немало ялтинцев пало в тяжелых боях, в живых же осталось тридцать два человека. Они вошли в состав знаменитого Севастопольского отряда, которым командовал бесстрашный пограничник Митрофан Зинченко. Кривошта стал комиссаром этого отряда и снова прославил свое имя, на этот раз не только как яркий и самобытный воин, но и как воспитатель партизан.

Но в глубоких недрах ялтинского подполья уже зрел новый партизанский отряд. Процесс становления отряда был сложным и поучительным, но это уже новая тема...

Нас она интересует постольку, поскольку это связано с именами людей, уже знакомых по этим запискам.

Время выяснило: подпольная борьба под началом бывшего майора Красной Армии Андрея Игнатовича Казанцева — новая страница героизма ялтинцев. Внимательно изучены документы, факты, опрошено много людей. В честь двадцатилетия победы над фашистской Германией десятки участников патриотического движения в Ялте отмечены правительственными наградами, среди них и Казанцев, и Людмила Пригон, и многие другие...

История же Казанцева такова. Майор был ранен, подобран солдатской вдовой, выхожен. Потом прошел пешком всю Украину и осел в Ялте. Никто не знал ни его воинского звания, ни мыслей, ни планов.

Ходил по Ялте худой, болезненного вида стекольщик: «Стекла вставляем! Стекла вставляем!» К его хрипловатому голосу привыкли и ялтинцы, и даже чины городской комендатуры. У него был алмазный стеклорез, была замазка, ну а стекла хозяйские...

Человек не болтливый, уступчивый, вежливый. Не надо было спрашивать, почему он не на фронте. Достаточно было увидеть его бледное, без кровиночки, лицо. Доходяга!

Бывало, он попадал в облаву, сидел в камерах, но все кончалось благополучно; выходил на свободу и брался за свое: «Стекла вставляем!»

Жил Казанцев на квартире у одинокой женщины, позже ставшей верной помощницей и хозяйкой явочной квартиры.

Стекольщик больше вертелся у порта, базара, часто поднимался по Симферопольскому шоссе, проходил мимо гестапо, заглядывал в большой двор напротив, охотно обслуживал немецкие госпитали, цепочкой нанизанные на трассу. Ничего особенного в его походах не было, Недалеко был порт, а на него [127] нет-нет да и налетали советские самолеты. Стекольщику работы по. горло, только успевай...

Никто не замечал, как иногда стекольщик задерживался на дворе у одного человека, бывшего лейтенанта Красной Армии Александра Лукича Гузенко, который тихо и мирно работал в винном подвале, жил незаметно...

В маленькой уютной, комнатушке накрыт стол, на нем массандровские вина. Сидят два мужика, пьют, закусывают... Но заглянул бы кто-нибудь под кровать... Там были пистолеты, гранаты и типографский шрифт.

Казанцева больше всего интересовал шрифт. Он приносил его в ящике, прятал в тайник. Потом уходил вверх по Симферопольскому шоссе...

Всю ночь готовил выпуск подпольной газеты. Казанцев был и редактор, и автор, и наборщик.

Гузенко только для видимости вел себя тише воды ниже травы. Человек это был смелый и умный. Он сколотил сильную подпольную группу из рабочих, от него протянулись нити на городскую электростанцию, в Ливадийский поселок, в городскую больницу. Медсестра Нина Григорьевна Насонова проложила дорожку в Кореиз к Михайловой. А Людмила Пригон нашла людей в Алупке, а позже в Симеизе. Круг замыкался, и ключ от него был в подпольном центре Южнобережья у майора Казанцева.

Типографию расположили в узкой комнатушке под крышей санаторного корпуса. В самом здании размещалось отделение немецкого военного госпиталя.

Осенью вышел первый номер газеты под названием «Крымская правда». Он едко высмеивал оккупантов, звал к активной борьбе.

Газета с удивительной быстротой распространилась по Южному берегу Крыма, достигла Феодосии, Симферополя. Шоферы, участники подпольного движения, монтировали экземпляры газет в скаты своих машин и доставляли в самые далекие уголки побережья. Старожилы Ялты до сих пор помнят свою газету, а некоторые бережно хранят отдельные экземпляры.

«Крымская правда» отличалась остроумием, выдумкой, была дерзкой.

Вот один из ее номеров. Он напечатан на красочном портрете Гитлера.

Подпольщики вывесили газету на всех городских досках объявлений. Город читает газету, а оккупанты, ничего не понимая, удивленно поглядывают на ялтинцев, любующихся портретом фюрера.

Спохватились, но поздно — уже весь город говорил о смелом подвиге патриотов.

Вот шеф черного СД празднует свой день рождения. Банкет, телеграммы, поздравления, цветы... [128]

Юбиляр открывает очередной конверт, достает... «Крымскую правду» с карикатурой на Гитлера.

Работа же подпольного центра шла в двух направлениях.

В городе начали действовать боевики. Подпольное звено во главе с электриком А. Р. Мицко на городской электростанции вывело из строя ведущий генератор. Потом была уничтожена радиоустановка. В грузовом парке выходили из строя машины. Это делалось так, чтобы аварии происходили далеко за пределами гаража. Транспортная группа подпольщиков испортила сотню грузовых машин и не была схвачена.

Но перед подпольщиками стояла более трудная и сложная задача: комплектование партизанского отряда. Лес есть лес, особенно южный. Он не прокормит! Началась тайная подготовка продовольствия, причем более тщательная, чем в 1941 году, когда возможностей было куда больше. Вдоль яйлы рассыпали мелкие продовольственные базы, склады трофейного оружия.

Кореизская группа пережила тяжелое время. Тогда, в 1942 году, Людмила Ивановна так и не дождалась Алексеева, который умер в санитарной землянке. Она ждала месяцами, часто наведывалась к дереву, заглядывала в дупло. Там лежал чемодан с медикаментами: а вдруг придут партизаны?

Но лес будто вымер. На дорогах шла война, а вот партизан не найдешь. Сколько троп облазил Нафе Усеинов!

Однажды узнали: кто-то из полицаев нашел в дупле чемодан с медикаментами. В больницу нагрянули с обыском. Он ничего не дал, но немцы долго принюхивались к кореизским и гаспринским жителям...

В 1943 году подпольная группа связалась с ялтинским центром и с тех пор действовала по его указанию.

В Кореизе был создан тайный склад оружия, медикаментов. Усеинов все это осторожно переправил в лес и надежно спрятал. Он по-прежнему водил машину гаспринской общины.

В октябре 1943 года до ста человек вышли в лес. Так родился новый Ялтинский партизанский отряд. Поначалу им командовал майор Казанцев, потом ветеран партизанской войны Крыма Иван Васильевич Крапивный.

Большая земля прислала комиссара — Михаила Дмитриевича Соханя, политрука — Александру Михайловну Минько.

Снова ожил тайный кореизский госпиталь Михайловой. Из леса поступали раненые. Их лечили, кормили, отправляли в лес.

Насонова теперь была в лесу и возглавила медицинскую часть отряда. Часто наведывалась в Кореиз, консультировалась у Михайловой и Пригон. Однажды она пришла расстроенной. В лесу тяжело ранен партизан, ему нужна срочная операция. Михайлова расспросила о ране, о состоянии раненого и неожиданно решила:

— Доставьте его ко мне. [129]

Ей было почти восемьдесят лет, но она сама встретила партизан с раненым, помогла им добраться в свой госпиталь. Блестящая операция сохранила партизану жизнь.

Это случилось уже в дни массового партизанского движения, когда в лесах побережья действовало многотысячное партизанское соединение под командованием легендарного Михаила Македонского, бывшего рядового бухгалтера из Бахчисарая, Но обо всем этом я подробно расскажу в третьей тетради...

В Ялте многие здравницы были уничтожены начисто. К счастью, сохранился Дом-музей Антона Павловича Чехова. В 1946 году я впервые увидел Марию Павловну, сестру писателя. Она с горечью вспоминала дни оккупации, а потом неожиданно улыбнулась:

— Один дотошный корреспондент назвал меня партизанкой. Лестно, конечно, но увы...

— И все же вы встречались с нашими. Помните?

— А, с Костиком Мускуди?! Да он же мой сосед, какой это партизан? Впрочем, за газеты ему спасибо. Как он меня тогда напугал!

Разведчик Костя был отчаянным парнем с анархическими наклонностями. Как-то майор Казанцев направил его в Ялту на разведку, строго-настрого предупредив: «Не озоровать!» Даже оружие отобрал на всякий случай.

Костя обегал Ялту, встретился с кем нужно и вдруг увидел эсэсовского офицера, того самого, который месяц назад на глазах у парня сжег его дом, имущество, вырубил сад.

Костя забыл о предупреждении, побежал в тайник, что был под мостиком, взял две гранаты, снова выследил офицера и стал ждать удобного случая.

Офицер вошел в Дом-музей.

Волшебная дощечка майора Бааке к тому времени потеряла свою силу. Немцы наведывались к Марии Павловне.

Приходилось хитрить, выкручиваться, а порой и принимать этих господ. Настали самые трудные дни для затерянного на оккупированной земле скромного домика-музея. Мария Павловна имела в виду именно эти дни, когда сразу же после освобождения писала директору Библиотеки имени Ленина: «Тяжелые переживания переутомили мое сердце, и я немного ослабела. Надеюсь, что скоро поправлюсь и буду работать с такой же энергией, как и прежде».

Костя забыл, где находится, не думал о последствиях: он хотел мстить! Притаился за кипарисом у самого дома. Граната в руке.

Вдруг позади себя услышал осторожный шорох, обернулся — увидел Марию Павловну.

— Ты что тут делаешь? — спросила она.

— А меня интересует тут один тип. [130]

— Сам откуда?

— Отсюда не видать.

— Тебя зовут Костиком, да?

— Ну и что?

— Твой дом сожгли немцы?

— Положим.

— Я знаю. Передай Евдокии Герасимовне, матери твоей, мой самый низкий поклон.

Костя молчал.

— Ты хочешь есть? Только тихо, спрячься, а я принесу еду.

Костя послушался.

Мария Павловна пришла со свертком.

— В дороге поешь. Иди, не задерживайся.

— Спасибо, — Костя спрятал еду за пазуху, а гранату в карман.

— Обожди, — Мария Павловна взяла Костю за руку. — А вы газеты получаете?

— О, много! Комиссар читает.

— Будет случай, принеси. Вот сюда положи, — Мария Павловна показала маленький тайничок рядом со скульптурой чеховского бульдога.

Костя побывал тут дважды, оставил в тайнике газеты.

Дом-музей был спасен Марией Павловной и ее помощницами: Диевой, Михеевой-Жуковой, Яновой. О Диевой Мария Павловна писала: «В течение годов оккупации П. П. Диева с необыкновенной трогательностью и любовью помогала мне сохранить последнее место жизни А. П. Чехова от возможного разграбления».

...Миллионы людей приезжают на крымские курорты.

Дорогой читатель! Наслаждаясь всеми прелестями чудесного уголка земли своей, подними голову, взгляни на горы, подумай о тех, кто не вернулся оттуда, чьи останки лежат под гранитными обелисками и в скромных могилах. Поклонись мертвым, скажи «до свидания» живым! [131]
Дальше

Интерактивная карта погоды в мире

!!! Чтобы найти нужное вам место, просто передвигайте карту в окошке с помощью зажатой левой кнопкой мышки.